Введение
В феврале 1916 г. увидела свет книга известного исследователя общественно-политической мысли В. Вальденберга «Древнерусские учения о пределах царской власти»1. Не прошло и года, как в России был положен окончательный предел самому институту царской власти. Казалось бы, вместе с ним ушел навсегда в прошлое интерес к тем средневековым теориям, с помощью которых идеологически обосновывалась власть господствующего класса. Действительно, закономерное внимание отечественной историографии к историческим судьбам непосредственного производителя на долгие годы существенно потеснило, если не вытеснило, тематику, связанную с изучением исторической роли правящей элиты. Перемещение истории духовной культуры в последние десятилетия на периферию исторической науки также неблагоприятно сказалось и на отношении к историко-идеологической проблематике. И все же работы советских историков-правоведов и историков философии (о них пойдет речь ниже), опубликованные в 80-е годы, показывают, что интерес к изучению представлений Древней Руси о государстве и власти не угас полностью. Оправдан ли этот интерес в наши дни и если оправдан, то чем он вызван?
Разумеется, историку нетрудно ответить на такой вопрос. Прежде всего фундаментальная наука предполагает полноту охвата исторического процесса, при которой ни одна из сфер общественной жизни, в том числе и расцениваемые как немагистральные в исторической перспективе, не остается неучтенной. Но средневековые концепции государства и власти, выражавшиеся преимущественно в представлениях об идеальном императоре, князе, сами по себе являются немаловажным предметом исторического анализа. В них идеологически преломлялись процессы классообразования и становления государства, отражались изменения в социальной структуре общества, эволюция социально-политически обусловленных систем ценностей, исторически конкретных и обобщенных идеалов. Питаемые надеждой на совершенное государственное устройство взгляды исторически подготавливали появление утопической литературы. Наконец, создаваемые средневековыми авторами идеализированные образы отдельных правителей представляли собой один из вариантов решения литературой проблемы положительного героя. Как видим, комплекс обозначенных проблем делает изучение средневековых представлений о власти (и сформулированных доктринально, и конкретизированных историческими парадигмами) весьма актуальным для историка в широком смысле: историка общественно-политической мысли и политико-правовых учений, историка литературы и историка философии. Впрочем, о злободневности обращения к средневековым идеологическим построениям говорит еще одно, выходящее за рамки академической науки, обстоятельство, которое попытаемся пояснить историографически.
Не приходится доказывать, что империя как форма организации власти является пройденным путем исторического развития, сколь бы поздними (по времени) ни были имевшие место попытки ее реставрации. Сказанное, однако, не означает, что формировавшиеся в рамках имперских государственных образований идеологические системы автоматически отмирали с уходом в прошлое самих империй. Эволюция исторического изучения имперской идеологии красноречиво указывает на те периоды в современной истории, когда имперские концепции и фразеология искусственно актуализировались в разных политических целях. Симптоматично, например, обращение немецкой историографии 30-х годов к разработке имперской идеологии древности и средневековья: идеалу правителя в позднеримской империи2, императорской титулатуре и идеальной семье средневековых государей3, императорскому церемониалу византийского двора4.
Если политические программы реформизма в Западной Европе и США 50—60-х годов имели в своей основе сомнения в идеологии (лозунги «конца идеологии», «мировоззренческого нейтралитета», «деидеологизации»)5, то в 70—80-х годах с распространением неоконсерватизма прокладывает себе дорогу обратная тенденция — «реидеологизация»6. На смену теоретическим работам, проникнутым противопоставлением идеологии и действительности7, приходит внедрение идеологической аргументации в политическую теорию: западные политические партии обращаются в своих программах к христианскому идеологическому инструментарию, считая основой политической деятельности образ человека, сформированный христианскими представлениями о ценностях8; неконсерваторы идеологически обосновывают необходимость сильного и авторитарного государства9; «новые философы» строят системы общественного развития на противоположности «власти» и «авторитета», на извечном существовании некоей «воли к власти», реализующейся, в частности, в монархиях10; идеологи «новых правых» ищут объяснения негативным процессам в западном обществе при помощи аналогий с упадком Римской империи, произошедшим якобы под влиянием «аморальной» греческой культуры11. Философы (например, Р. Дебрэ), возвращаясь к концепции «харизматического вождя», видят его совершеннейшее воплощение в первом христианском императоре Константине Великом (324—337)12.
Общие перемены в западной идеологии не могли не сказаться на развитии гуманитарной науки, в частности на исследованиях, касающихся избранной нами тематики. Именно на рубеже 70—80-х годов в исторической науке оформляется ряд направлений, занимающихся изучением идеологий, имевших хождение в империях древности и средневековья. Французские историки и политологи во главе с М. Дюверже издают претендующий на сравнительно-исторический подход коллективный труд «Концепт империи» как один из результатов деятельности «Центра сравнительного анализа политических систем» при Парижском университете13. В 1981 г. в Риме основывается Международный семинар исторических исследований «От Рима к Третьему Риму», в трудах которого разрабатывается историко-идеологическая проблематика14. В 1985 г. в Торонто организована международная междисциплинарная комиссия по изучению институтов, идей и символов господства (императорского, папского, королевского, княжеского)15. Углубление научного интереса к истории политической идеологии выплеснуло на поверхность и чисто пропагандистские сочинения западных идеологов от журнализма, эксплуатирующих средневековую идеологическую фразеологию применительно и к истории нашей страны16.
Итак, средневековая политическая идеология, несмотря на свою, казалось бы, «архаичность», продолжает привлекать к себе внимание не только академической науки, но и западных идеологов, пытающихся использовать ее в современных политико-идеологических построениях. Последнее обстоятельство наряду с собственно научными причинами объясняет, почему современный историк на исходе XX столетия может и должен обращаться к историческому анализу представлений, сложившихся многие века тому назад.
Однако каким представляется нам современное исследование отечественной политической мысли раннефеодального периода? Прежде всего — сравнительно-историческим, подразумевающим оценку идейного содержания памятника не только «изнутри» (из буквы и слова сочинения, взятого изолированно), но и в контексте политических идей, близких анализируемому произведению: принадлежащих одной и той же исторической эпохе, относящихся к одной и той же культурно-исторической традиции, касающихся одной и той же темы, наконец, вызванных к жизни сходными конкретно-историческими ситуациями. Необходимость воссоздать идеологический контекст диктуется известным консерватизмом политического мышления в средние века.
Основы христианских представлений о власти, идеологическая аргументация и фразеология, подкреплявшие эти основы, передавались из столетия в столетие и от одного автора другому без существенных расхождений, создавая, с одной стороны, иллюзию неизменности идеологии, а с другой — намечая генетические связи между отдельными (национальными) идеологиями там, где такие связи в действительности необязательны. Именно сопоставление разных (например, по языку и происхождению) памятников позволяет обнаружить как сходство, так и различие в содержании традиционных идеологических формул, употребляемых разными авторами в различных культурных средах. Сравнительно-исторический подход предполагает также методику сопоставления, которую мы бы назвали эволюционной. Представляется плодотворным рассматривать выявленные в процессе анализа сходства и заимствования не на уровне сравнения двух или нескольких конкретных памятников, а в рамках эволюции прослеженных общих или специфических черт для каждой из культурных традиций в отдельности. Иными словами, каждое положение древнерусской политической идеологии, совпадающее с соответствующим элементом византийского политического мышления, следует оценивать не конкретным, изолированным адресатом обнаруженного соответствия в Византии, а той ролью, какую оно играло в общем развитии византийской политической мысли. Таким образом, мы противопоставляем друг другу не отдельные политические трактаты, но направление и характер изменений двух идеологических традиций.
Едва ли приходится подробно обосновывать правомерность выбора византийского материала для сопоставления с древнерусским. Две страны были, как известно, связаны друг с другом длительными, хотя и не всегда простыми, контактами — политическими, экономическими, культурными. Переводная (с греческого) литература, в том числе и политико-идеологическая, составной частью вошла в древнерусский культурный фонд. Именно историческая близость двух культур придает особый смысл результатам сравнения; возможные расхождения тем значительнее, чем теснее сближались две традиции. Впрочем, одно обстоятельство должно отметить специально, имея в виду предстоящее изложение византийского материала. Речь пойдет как о византийских памятниках политической мысли вообще, так и о тех из них, которые, будучи в разное время переведенными на старославянский язык, стали неотъемлемой частью древнерусской литературы. «Изложение наставительных глав» Агапита императору Юстиниану I (527—565), «Учительные главы» Василия I (867—886), «Послание» патриарха Фотия (858—867, 877—886) Михаилу Болгарскому не только отдельными списками, но и в комплексе хорошо известны по русским рукописным сборникам XV—XVI вв.17 «Чти себе частее послание блаженнаго Фотия патриарха Царяграда, его же посла к болгарскому царю Михаилу, и велику премудрость и пользу оттуду исчерпнути имаши», — писал Максим Грек Ивану Грозному18. Речь императора Юстина II (565—578) «О царстве», сохраненная византийской историографией, была известна и на Руси в составе переводных хроник19. Императорские речи в «Повести о Варлааме и Иосафе» были знакомы древнерусскому читателю по переводу, выполненному, по всей видимости, в Киевской Руси не позднее первой половины XII в.20
Пытаясь определить место этих сочинений в процессе эволюции византийской политической идеологии, мы тем самым уточняем и их значение для древнерусской политической мысли. Идейное содержание интересующих нас памятников (как в греческом оригинале, так и в древнерусском переводе) нельзя раскрыть полностью, если отвлекаться от вопроса о их роли в развитии византийских политических теорий. Отметим также, что упомянутые выше произведения византийской словесности важны не только для исследователя отечественной политической мысли домонгольского периода или XV—XVII вв. И в более позднее время их присутствие в русской 6 идеологической литературе все еще ощутимо: напомним византийские соответствия в трудах Феофана Прокоповича (например, в «Слове о власти и чести царской», 1718 г.) или обращение к жизнеописанию императора Константина I в сочинении И.И. Голикова о Петре I21.
Для того чтобы определить объем и характер привлекаемых в настоящем исследовании источников, уточнить постановку вопроса, необходимо обратиться к предшествующей историографии. Как складывалась историографическая традиция в изучении византийских и древнерусских учений о государстве и власти? Разработка концепций власти византинистами проходила в двух (основных для византиноведения) направлениях: выражение взглядов на власть императора в официальной императорской титулатуре и в императорском церемониале. Последнее — преимущественно на материале трактата Константина Багрянородного (913—959) «Изложение императорского распорядка» («О церемониях»). Нельзя не упомянуть об исследовании византинистами (прежде всего А. Грабаром22) отражения императорской пропаганды в искусстве, но сразу же оговоримся: изобразительные средства пропаганды не являются предметом нашего рассмотрения.
Наряду с уже упомянутой книгой О. Трайтингера, императорскому церемониалу (процедуре избрания, провозглашения и венчания на царство) посвящались работы Г.А. Острогорского и Е. Христофилопулу23. Отмеченные выше изыскания Ф. Дёльгера в области титулатуры были продолжены книгой австрийского византиниста Г. Хунгера о преамбулах византийских императорских грамот24. Хунгер систематизировал материал грамот, проследил в них за судьбой традиционных, восходящих к Римской империи, определений императорской власти, выявил как новые, так и наполненные новым содержанием традиционные характеристики императора, связанные с христианизацией империи. Тем самым была создана солидная основа для дальнейшего изучения представлений о государстве и власти, выраженных в титулатуре. Но только основа, ибо характерной чертой монографии Хунгера стало отсутствие эволюционного аспекта в анализе темы: императорская титулатура рассматривается как общевизантийский феномен, вне связи имевших в ней место изменений с социально-политическим развитием империи. Важным для Хунгера было выявить слияние христианского и римско-языческого элементов в «императорской идее».
Эти наблюдения были развиты Хунгером в его общей работе «Империя нового центра», одна из глав которой сосредоточивает внимание читателя опять-таки на христианском содержании представлений о власти императора: концепции божественного происхождения императорской власти и подражания императора богу, отношении императора к православию, выражении императорской «мистики» в церемониале и литургии, элементах «императорской идеи» в ее «божественном аспекте»25. Такое смещение акцентов не должно удивлять в книге, задача которой сформулирована подзаголовком «Христианский дух византийской культуры». И все же характеристика воззрений на власть как сочетания античной и христианской традиций далеко не исчерпывает проблематики, связанной с историей византийской политической идеологии.
Аналогичен подход к изучению византийской политической мысли в двухтомнике Ф. Дворника «Раннехристианская и византийская политическая философия»: автор проясняет ее античные и ближневосточные истоки, не выходя за хронологические рамки VI столетия26. Общим для Хунгера и Дворника является и то, что они рассматривают византийскую политическую идеологию как результат механического соединения двух составляющих (античной и христианской), и то, что характеристика ими византийской политической мысли основывается на явлениях, выходящих за хронологические пределы византийской империи: и античное язычество, и христианство как мировоззренческие системы сложились задолго до становления Византии.
Новый этап в изучении византийской политической идеологии приходится на середину — конец 70-х годов. Он может быть назван (в отличие от предшествующего, так сказать «генетического») концептуальным в том смысле, что характеристика византийской политической мысли дается теперь на основе какой-то концепции, конституирующая действенность которой для империи утверждается. Имеются в виду концепции «порядка» (представления о иерархической соподчиненности, устойчивости и неизменности элементов существующего строя), выдвинутая Э. Арвейлер27, и понятие «политическое православие» («политическая ортодоксия»), сформулированное Г.-Г. Беком28 для характеристики единства правоверной христианской догмы и государственного авторитета, являющегося, в свою очередь, гарантом существования догмы. Не останавливаясь подробно на указанных концепциях (это предстоит сделать при разборе конкретного материала византийских политических трактатов), отметим ряд черт, общих всей историографии, в том числе трудам Э. Арвейлер и Г.-Г. Бека.
Как и прежде, современные концепции византийской политической идеологии рассматривают ее вне эволюции, как вневременное, общевизантийское явление29. Соответственно не возникает вопрос о связи политической мысли с изменяющейся социально-политической действительностью, за весьма редкими, хотя и значительными, исключениями30. Традиционен, наконец, круг источников, привлекаемых к изучению византийской политической идеологии: императорская титулатура, церемониал, изобразительное искусство, нумизматика, т. е. источники, не содержащие доктринального выражения представлений о государстве и власти. Такой жанр средневековой политической литературы, как «княжеские зерцала», излагающие существо взглядов на власть, оставался неиспользованным исследователями византийской политической мысли31. В результате современное византиноведение не располагает работами, подробно анализирующими концепции власти в «Послании» Фотия Михаилу Болгарскому, «Учительных главах» Василия I, наставлении («Музах») Алексея I Комнина (1081—1118) своему сыну Иоанну как в сопоставлении друг с другом, так и в сравнении с аналогичными сочинениями. Положение дел в историографии симптоматично выражает то обстоятельство, что первый систематизированный обзор византийских «княжеских зерцал» был дан в обобщающем труде по византийской литературе Хунгера, но не в исследовании, посвященном истории политической мысли.
Действительно, небольшой раздел «Княжеские зерцала» помещен Хунгером в главу «Риторика» его двухтомника о византийской светской литературе32. Выводов Хунгера коснемся ниже, сейчас же обратим внимание на один существенный для нас момент. Хунгер выделяет как жанр «княжеские зерцала» по формальному признаку, относя к ним сочинения, дошедшие в рукописной традиции самостоятельно и содержащие в заглавии слова «наставление, поучение» и т. п. Тем самым за пределами его раздела о «княжеских зерцалах» оказались императорские речи о царстве, сохраненные византийской историографией (например, речь Юстина II), «Послание» Фотия, речи об идеальном правителе в «Повести о Варлааме и Иоасафе», наконец, «Музы» Алексея I Комнина, поскольку они стихотворны. Как видим, пробелы в изложении Хунгера весьма заметны и требуют восполнения.
Впрочем, в последнее десятилетие «княжеские зерцала» начали привлекать к себе внимание византинистов. Примечательно, что это коснулось не только наиболее известных и признанных как «княжеские зерцала» памятников (например, «Изложение наставительных глав» Агапита33), но и менее популярных — таких, как «Учительные главы» Василия I34. Более того, легитимным источником в анализе представлений о власти становятся императорские речи (Юстина II и Тиверия), вошедшие в состав исторических сочинений35. Наконец, сделан еще один шаг вперед: обобщенные взгляды византийцев на императорскую власть анализируются в сопоставлении с образами отдельных императоров как парадигмами идеального правителя36.
Остановимся подробнее на двух работах, особенно важных для настоящей книги. Хотя речи Юстина II и Тиверия давно уже привлекались исследователями к изучению византийской политической мысли, вопрос о подобных им определениях императорской власти в рамках других жанров специально не ставился. Собственно говоря, формальная характеристика, данная Хунгером «княжеским зерцалам», выводила императорские речи о власти в византийской литературе за скобки жанра. Тем самым еще предстояло определить и возможность их включения в традицию политической литературы, и выяснить, какие вообще памятники политической идеологии сохранила для нас византийская словесность, помимо «княжеских зерцал» в привычном смысле слова. Задача была поставлена и предварительно решена немецким византинистом Г. Принцингом, обогатившим византиноведение понятием «интегрированные княжеские зерцала»37.
Для изучения византийской теории власти Принцинг совершенно справедливо считает необходимым ответ на вопрос, «какие тексты византийской литературы содержат "княжеские зерцала" или должны быть рассмотрены как "княжеские зерцала"»38. Соответственно задачу своего аналитического описания отдельных «интегрированных княжеских зерцал» исследователь видит в обосновании тезиса о том, «что без систематического учета "интегрированных княжеских зерцал" не проясняются с достаточной основательностью... ни вопрос о форме и содержании византийских "княжеских зерцал" в целом, ни вопрос о причинах и поводах их составлений, а также и их практического применения»39.
Скрупулезно составленный Принцингом обзор «интегрированных княжеских зерцал» подтверждает выводы, сформулированные им в заключение статьи. «Существование "интегрированных княжеских зерцал"... однозначно доказано и тем самым... неспоримо»; если рассматривать только самостоятельные «княжеские зерцала» как полноправных представителей жанра, то тексты Феофилакта Симокатты или Кекавмена должны быть «абсурдным образом» вычеркнуты из перечня «княжеских зерцал»; с привлечением «интегрированных княжеских зерцал» совокупное число памятников жанра увеличивается почти вдвое; при дальнейшей разработке проблематики «княжеских зерцал» «следует опираться не только на самостоятельные тексты, но и учитывать наряду с ними интегрированные»40. Выводы Принцинга подтверждают ныне, пожалуй, очевидную мысль: к изучению политической идеологии можно и должно привлекать памятники, дошедшие до нас в составе иных, нежели «княжеские зерцала», литературных жанрах. Конечно, некоторые из анализируемых Принцингом сочинений давно уже привлекали к себе внимание историков41. Но заслуга постановки вопроса об «интегрированных княжеских зерцалах» и их систематическом описании принадлежит все же майнцскому византинисту.
Принцинг прекрасно осознает возможность выявления новых «интегрированных княжеских зерцал» по ходу последовательного и внимательного чтения византийских текстов42. Поэтому размышления о критериях отбора памятников, вызванные статьей Принцинга, целесообразны. Исследователь насчитывает на сегодня 10 «интегрированных княжеских зерцал» в византийской литературе VII—XIV вв.43 Число может быть изменено, если критически подойти к принятым им параметрам отбора. Принцинг исключает из рассмотрения вошедшие в византийскую литературу переводные памятники, поскольку они не являются «ее собственным продуктом»44. К таковым относятся «Повесть о Варлааме и Иоасафе», «Стефанит и Ихнилат»45. Строгая, казалось бы, классификация вызывает, однако, сомнения. Кем, когда и с какого языка ни переводился бы на греческий «Варлаам и Иоасаф», включенные в повесть речи об идеальном правителе содержат, как это показал К. Прэхтер еще в конце прошлого века46, цитацию положений из «Глав» Агапита, т. е. византийского автора. Византийская фразеология (Агапита или греческих отцов церкви) в составе памятника не позволяет безболезненно вычленить его из контекста византийской же литературы. Тем самым текст «княжеского зерцала» в «Варлааме и Иоасафе» едва ли может быть однозначно отнесен к какой-то одной из двух (оригинальной или 10 переводной) традиции. Кстати, проблематичность проведенного им разделения осознает и Принцинг; указывая на то, что «обе группы (переводная и оригинальная. — И.Ч.) княжеских зерцал находили у византийцев применение и интерес».47
Не так просто обстоит дело и с «княжеским зерцалом» в «Стефаните и Ихнилате». Оспаривать принадлежность сочинения к переводной литературе, естественно, не приходится. И все же, раз Алексей I Комнин, воспитанный в византийской культурной традиции, поручает Симеону Сифу перевести именно данный памятник, это предполагает, по крайней мере, совместимость воззрений византийского императора на власть с представлениями о ней, изложенными в сирийском арабском или пехлевийском текстах. И в этом случае небеспроблемно вычленение переводного памятника из состава собственно византийской литературы, между прочим весьма бедной переводами. Поэтому сам факт перевода на греческий (при общей незаинтересованности византийцев в «чужих» литературах), думается, свидетельствует о совпадении в каких-то моментах переводимой и переводящей традиции48.
Принцингом сделана попытка систематизировать материал. Однако при систематизации нередко обрываются нити, связующие отдельные памятники в единую традицию, тогда как для дальнейшего изучения взглядов на власть важны работы, намечающие эволюцию представлений. К таким работам относится публикация А.П. Каждана «Аристократия и императорский идеал»49. Анализируя материал II—XII вв., Каждан продолжает серию своих изысканий, прослеживающих постепенную аристократизацию византийского политического мышления50. Общее направление исследований Каждана сказалось на расстановке им акцентов в толковании источников. Византиниста интересует прежде всего внедрение в политическую идеологию воззрений на воинскую доблесть и благородное происхождение императора, отражающих аристократизацию византийской правящей элиты. Соответственно Каждан последовательно выделяет именно эти черты и в «княжеских зерцалах», и в литературных портретах византийских императоров, опираясь на многочисленные свидетельства авторов от Василия І (IX в.) до Евстафия Солунского (XII в.). Результаты, полученные исследователем, позволяют наметить периодизацию в развитии императорского идеала: около 900 г. византийская политическая мысль еще осторожно относилась к таким рыцарским доблестям, как воинское достоинство и благородное происхождение; тенденция к изменению дает о себе знать с середины XI в., новый социальный идеал, рожденный аристократизацией византийского общества, формируется с конца XI в.51
Конечно, аристократизация сознания — важный признак эволюции, но для историка он невольно заслонил собой движение в других разделах политической идеологии, что сказалось как на оценках Кажданом отдельных памятников политической мысли, так и на характеристике ряда элементов ее составляющих. Каждан склонен классифицировать «Учительные главы» Василия I как «последовательно традиционные и по форме, и по содержанию»52. Однако есть основания видеть в «Учительных главах» политический трактат, открывающий собой новый этап в истории византийских концепций власти, о чем пойдет речь ниже. Традиционными в ряду императорских добродетелей ученый считает почитание родителей, разум, силу, прослеженные им в литературных портретах у Константина Багрянородного, Михаила Атталиата, Кекавмена53. Едва ли это так, если иметь в виду каталоги идеальных характеристик императоров, содержащиеся в «княжеских зерцалах». Вместе с тем не лишен смысла вопрос: сохранялась ли неизменной в «княжеских зерцалах» и традиционная тематика (например, отношение императора к церкви)? Кстати сказать, фиксируя различия между императорской идеологией IX и XI—XII вв., было бы корректнее сопоставлять «Учительные главы» Василия I в первую очередь с аналогичным по жанру памятником — например, «княжеским зерцалом» Алексея I Комнина (так называемые «Музы»). Но это сочинение, к сожалению, ускользнуло от внимания Каждана54.
Завершим наш обзор византиноведческой литературы обращением к советской византинистике. Для отечественного византиноведения 50—80-х годов характерен интерес не только к институту императорской власти, его социальной природе55, но и к представлениям о ней самих византийцев. Анализ мировоззрения византийских авторов, как правило, включал в себя и характеристику их взглядов на власть. Соответствующие наблюдения находим в работах о Феофилакте Симокатте (VII в.), патриархе Фотии (IX в.), Кекавмене, Михаиле Атталиате и Михаиле Пселле (XI в.)56. Не подвергая сомнению важность этих исследований для истории политической мысли Византии, все же отметим: этапные для развития политической идеологии трактаты по-прежнему оставались неизученными и по существу, и в их взаимосвязанности друг с другом. Не ставился также общий вопрос о соотношении доктринальных концепций власти и конкретно-исторических парадигм, отражавших теоретические представления в форме литературного образа57.
Своеобразный итог изучению ранневизантийской политической идеологии (до середины VII в.) подведен в главе «Политическая теория в ранней Византии. Идеология императорской власти и аристократическая оппозиция» обобщающего труда «Культура Византии». Этот очерк построен по преимуществу на историографии и продолжает собой тот ее этап, который мы выше обозначили как «генетический»; «оригинальность и неповторимость» византийской политической теории усматривается «в органическом синтезе трех компонентов: антично-эллинистических традиций, римской государственности и христианства»58. По всей вероятности, преобладанием историографического аспекта объясняется некоторая противоречивость оценок. Так, полемизируя с уподоблением Византии восточным деспотиям, автор справедливо утверждает: «Византийская политическая мысль сохранила те же теоретические основания неприятия деспотии, что и эллинская политическая теория...»59.
В развитие этой мысли далее формулируется характеристика государственного устройства империи: «Ранняя Византия представляла собой, таким образом, неограниченную монархию с элементами конституционных начал, сильную именно своей государственной, этатистской традицией, а не лично-деспотической властью»60. Завершает же главу противоречивый вывод: с одной стороны, утверждается, что «Византия пришла не к восточной деспотии, а к средневековой монархии», с другой — империя рассматривается как «вариант жестко централизованной неограниченной монархии — автократии с деспотическими формами осуществления этой дисциплинариости»61. В целом анализ института императорской власти превалирует над характеристикой его идеологических обоснований.
За первым томом «Культуры Византии» последовал второй с разделом, озаглавленным «Политическая теория в Византии с середины VII до начала XIII в.». Выдержанный также в историографическом плане очерк политической мысли определяет «систему идеологических представлений» как наиболее традиционную сферу в общественной жизни империи; вопреки изменяющейся социальной действительности «воззрения на происхождение, сущность и цели государственной власти — и прежде всего власти императора — оставались неизменными»; «теория власти в империи... в мало измененном виде жила тысячелетие». Впрочем, в главе отмечаются и черты нового в политическом мышлении византийцев, заметно стремление обнаружить связь между политической теорией и практикой62. Однако изложение посвящено более чем 500-летнему периоду истории Византии, что практически исключает детализацию анализа, необходимую для последовательного выявления в политической идеологии признаков эволюции.
Сопоставление византийского материала с древнерусским существенно осложняется неравномерностью и разной направленностью развития историографий. Если в византиноведении интерес к политической идеологии пробуждается лишь в 30-е годы нашего века, то для историографии отечественного средневековья внимание к ней вполне традиционно: обобщающие работы М. Дьяконова и В. Саввы по истории политической мысли появляются уже на исходе прошлого столетия63. Тем самым в опережающее развитие отечественной исторической науки по интересующей нас тематике изначально было заложено отставание соответствующих разработок в византиноведении. Момент весьма важный, поскольку изучение древнерусских политических концепций в отечественной историографии традиционно велось с привлечением византийских политических трактатов.
Как это обстоятельство сказалось на историографии, видно по упомянутой в начале Введения монографии Вальденберга, включившего в нее самостоятельный раздел о византийских истоках древнерусских политических идей64. Вальденберг использует византийский материал с большей полнотой, чем некоторые современные исследователи византийской политической мысли: наряду с юридической литературой (Пандектами, Институциями, Новеллами Юстиниана I, Эклогой и Исагогой) исследователь анализирует сочинения Агапита, Петра Патрикии, Феодора Студита, Василия I, патриарха Фотия, Кекавмена, Феофилакта Болгарского, Никифора Влеммида, Мануила Палеолога. Лакуны в изложении Вальденберга минимальны: отсутствуют византийские военные трактаты, проясняющие роль императора как полководца, «княжеские зерцала» в «Повести о Варлааме и Иоасафе»; неизвестными остались Вальденбергу изданные в 1913 г. «Музы» Алексея I Комнина.
Повторяем: эти пропуски невелики, и недостаточность наблюдений Вальденберга для современного исследователя кроется не в отсутствии исчерпывающей полноты, а в отсутствии двух важных аспектов анализа: эволюционного и сравнительно-исторического. Действительно, размышления об эволюции византийского общества и ее специфике появятся в византиноведении позже, а ко времени Вальденберга еще господствовало представление о Византии как о стагнирующей хранительнице греко-римских традиций. Антиэволюционистский подход был особенно характерен для взгляда на византийскую литературу. Неудивительно, таким образом, что Вальденберг не пытался выстроить изучавшиеся им памятники византийской политической мысли в эволюционный ряд, выявив в нем тенденции и характер развития. Справедливость не позволяет забывать о том, что Вальденберг писал все же о древнерусских политических учениях. И тем не менее византийский материал, правомерно привлеченный им к изучению древнерусской политической теории, находился вне связи с конкретным анализом древнерусских памятников. Сравнительно-историческое направление оставалось пока делом будущего.
Книга Вальденберга на долгие годы вперед завершила монографическое изучение в отечественной историографии древнерусской политической идеологии как совокупности концепций и представлений о государстве и государственной власти65. Ослабление интереса к идеологии господствующего класса в советской исторической науке не замедлило сказаться на развитии историографии зарубежной: в 40—50-е годы появляется ряд монографий и статей В. Филиппа, В. Мэдлин, Г. Штекля и X. Шэдер, посвященных историко-идеологической проблематике в отечественной истории от Киевской Руси до Петра I66. Не останавливаясь на характеристике конкретных выводов этих работ (те из них, которые относятся к избранной нами теме и периоду, будут отмечены в соответствующих главах), обратим внимание на заметную в них склонность к преувеличенной оценке византийского наследия в истории русской политической мысли. Излишне говорить о том, что характер использования в перечисленных трудах византийского материала определяется уровнем развития византиноведения 30-х годов и, естественно, не может удовлетворить современного исследователя.
В зарубежной историографии 50—80-х годов два исследования были непосредственно посвящены теме нашей работы: статьи американских византинистов и славистов Ф. Дворника («Византийские политические идеи в Киевской Руси») и У.К. Ханака («Влияние византийской имперской мысли на Владимиро-Ярославову Русь»)67. Остановимся на них вкратце, имея в виду круг использованных авторами источников, подходы к их анализу и основные выводы.
Применительно к письменным памятникам, легшим в основу нашей книги («княжеским зерцалам»), Дворник обнаруживает скептицизм, полагая, что за киевский период на Руси не было создано оригинальных сочинений по «политической теории», равно как и не переводился «ни один византийский политический трактат»68. Сомнения Дворника оказались преувеличенными: исследователь не учел «интегрированные княжеские зерцала», использовавшиеся до него, например, Вальденбергом. Позже И.И. Шевченко показал, что к 1076 г. на Руси уже существовал и перевод «Глав» Агапита69. Сюда же следует отнести упоминавшийся выше древнерусский перевод «Повести о Варлааме и Иоасафе» с речами об идеальном правителе. Дворник построил свое исследование по преимуществу на правовой литературе (канонической и светской), позволившей ему утверждать хорошее знакомство древнерусских идеологов «с основными принципами византийской политической философии», использование ими византийских моделей в осмыслении собственного политического развития, наконец, проникновение византийских идей в киевскую политическую жизнь70. Не приступая пока к оценке конкретных выводов Дворника (об этом пойдет речь ниже), отметим лишь заметный у него крен в историко-церковную проблематику: божественное происхождение императорской власти, гармония светской и церковной властей, попечение государя о духовенстве. Сказанное, очевидно, связано с характером источников, на которые опирался историк.
В зарубежной литературе нашло поддержку мнение Дворника о якобы признании на Руси «верховного положения византийского императора» и его права как «высшего законодателя для христианского сообщества»71.
Представления Дворника о месте концепции «христианского содружества» в идеологической жизни средневековья были восприняты Оболенским72 и последовательно развиты им в капитальной монографии «Византийское содружество»73. Модификация Оболенским используемого Дворником понятия «христианское содружество» не изменяет существа концепции, что следует из определения английским историком «византийского содружества»: «... наднациональная общность христианских государств, в которой Константинополь был центром, а Восточная Европа — периферийным доменом»74. Перечисляя составные элементы традиции, общей для народов Восточной Европы и Византии, Оболенский с примечательной оговоркой повторяет мысль Дворника о верховенстве византийского императора: «... признание — по крайней мере, молчаливое (курсив авт. — И.Ч.) — того, что византийский император был облечен мерой авторитета над всем православным христианством»75. Как «молчаливое» обозначает это признание и Дворник76. И американскому, и английскому исследователю не удается подкрепить свою концепцию прямыми ссылками на источник77.
Уход отечественной историографии от изучения идеологии власти и особенно в сравнительно-историческом (с Византией) аспекте способствовал распространению в зарубежной историографии точек зрения, аналогичных высказанной Д. Оболенским о восприятии византийской идеологии народами, принявшими крещение от империи. Согласно Оболенскому, неофиты усваивали византийскую религиозную доктрину не частично или в модифицированном виде, а целиком вместе с теорией верховной государственной власти как ее неотъемлемым атрибутом78. Между тем это суждение оторвано от конкретно-исторической действительности — и византийской, и древнерусской. Во-первых, нет оснований говорить о единой, общевизантийской концепции государственной власти, и мы надеемся показать это, так же как мы надеемся показать, во-вторых, что Древняя Русь воспринимала из византийского идеологического наследия далеко не все и не целиком, сохраняя в представлениях о власти специфические черты, определяемые особенностями собственного общественного развития.
Казалось бы, статья Ханака должна была продолжить собой исследование Дворника: подобно Дворнику автор специально ставит вопрос о влиянии византийской политической мысли на древнерусскую и вслед за Дворником пытается ответить на него, обращаясь к тем же самым правовым памятникам — «Номоканону» Иоанна Схоластика, «Кормчей книге XIV титулов», Уставам Владимира и Ярослава. Первое впечатление, впрочем, обманчиво. Выводы Ханака не совпадают с представлениями Дворника о воздействии византийской идеологии на древнерусскую: «...ранние русские тексты — согласно Ханаку — обнаруживают нежелание великих князей допустить зависимость от имперской теории и практики»; в отличие от Дворника Ханак не спешит из факта знакомства древнерусских идеологов с «Номоканоном» делать заключение о непосредственном влиянии византийского права на древнерусское; наконец, Ханак не видит свидетельств тому, «что византийские тексты имели большое влияние на развитие киевской политической мысли в последние десятилетия правления Ярослава»79. К оценке конкретных результатов Ханака вернемся позже. Сейчас же отметим в целом присущую ему умозрительность построений, оторванных от конкретного анализа источников.
В советской литературе 40—50-х годов по истории отечественной общественно-политической мысли преобладает изучение иного круга проблем, нежели представления о государстве и власти: на первое место выдвигаются такие темы, как национальное самосознание, патриотизм, обоснование места Руси в ряду других государств и народов, самостоятельность в становлении и развитии древнерусской духовной культуры80. Исследования роли византийского наследия в культурной жизни Древней Руси были заметно потеснены.
Проблемное изложение истории древнерусской общественно-политической мысли было дано в монографии И.У. Будовница, опубликованной в 1960 г. Однако и в ней интересующая нас проблематика занимает довольно скромное место — лишь в характеристике взглядов отдельных авторов, но не как самостоятельная тема. Русско-византийские отношения трактуются в антагонистическом плане («Борьба двух миров»)81, исключающем мысль о плодотворности сопоставления памятников византийской и древнерусской политической мысли. В действительности Будовниц такого сравнения не проводит.
Возрождение интереса к изучению древнерусских политических воззрений в советской научной литературе 80-х годов находится, строго говоря, за пределами исторической науки. К историко-идеологической тематике обращаются правоведы и философы: в 1985 г. вышла в свет монография Н.М. Золотухиной о русской средневековой политико-правовой мысли, повторенная ею чуть позже в коллективном труде «История политических и правовых учений»82, в 1987 г. — книга А.Ф. Замалеева о философской мысли Древней Руси83.
Казалось бы, существовавший в современной историографии пробел восполнен и историк может более не заниматься этой проблематикой. Впрочем, такой вывод преждевременен, поскольку работам Золотухиной и Замалеева присущ ряд серьезных недостатков, появлением которых не в последнюю очередь мы обязаны тому, что историки обходили стороной считавшееся неактуальным исследование представлений о княжеской или императорской власти. Не развертывая здесь полемику с конкретными положениями Золотухиной и Замалеева, отметим наиболее общие.
Анализируя идеологические построения древнерусских авторов, Золотухина не видит четкой грани между их доктринальным и конкретно-историческим выражением, переводя без необходимых оговорок характеристики реальных исторических персонажей на уровень общей концепции. Взгляды древнерусских идеологов рассматриваются Золотухиной в отрыве от тех источников, которыми они пользовались. Тем самым обедняется анализ содержания собственно древнерусских памятников. Вызывает возражения и некритическое заимствование Золотухиной в историографии необоснованных утверждений84.
Для Замалеева хотя и характерно использование византийских параллелей в толковании текстов древнерусских авторов, но оно весьма непрофессионально. Византийский материал берется из «вторых и третьих рук», при этом искажается византийская историческая действительность, к которой автор апеллирует для сравнения с Древней Русью85.
Итак, сравнительно-исторический анализ древнерусской политической идеологии, подразумевающий сопоставление эволюции византийских политических учений и древнерусских с преимущественным вниманием к тем памятникам византийской политической мысли, которые в переводах получили распространение на Руси, остается на сегодняшний день нерешенной исследовательской задачей. Целью исторического сравнения двух идеологий является для нас определение специфических черт каждой из них. К поставленной нами проблеме вполне применимы слова Д.С. Лихачева о литературе вообще: «Только изучая движение литературы, мы можем понять и ее национальное своеобразие»86.
В заключение — о хронологических рамках исследования. Автор привлекает к анализу сохранившиеся византийские «княжеские зерцала», начиная с VII в., поскольку этим периодом датируется начало длительных и глубоких перемен в политической, социальной, экономической и духовной жизни империи. Верхней хронологической границей избрано начало XII в., исходя из развития византийской политической мысли и становления первых отечественных концепций власти.
* * *
Немало обстоятельств способствовало созданию этой книги. Их хранит благодарная память автора. Но два все же отметим особо. Без постоянной и щедрой поддержки фонда им. А. Гумбольдта (Бонн), начиная с 1976 г. и поныне, многое осталось бы недоступно автору, на многое он не мог бы смотреть так, как смотрит сегодня. Непростой путь от рождения замысла к его воплощению был пройден в доброжелательном окружении единомышленников и коллег по отделу древнейших государств на территории СССР в Институте истории СССР АН СССР. Пусть написанное станет скромным знаком признательности тем, кто был причастен...
Примечания
1. Вальденберг В.Е. Древнерусские учения о пределах царской власти: Очерки рус. полит. лит. от Владимира Святого до конца XVII в. Пг., 1916.
2. Straub J.A. Vom Herrscherideal in der Spätantike. Stuttgart, 1939; Quabbe G. Das letzte Reich: Wandel und Wesen der Utopie. Leipzig, 1933.
3. См. серию статей Ф. Дельгера 30—40-х годов, изданных позже отдельным сборником: Dölger F. Byzanz und die europäische Staatenwelt. Darmstadt, 1976.
4. Treitinger O. Die oströmische Kaiser- und Reichsidee nach ihrer Gestaltung im höfischen Zeremoniell. Jena, 1938.
5. Антимарксистские идейно-политические течения и проблемы общественного развития. М., 1986. С 58—59, 87.
6. Там же. С. 88.
7. Geiger Ph. Ideologie und Wahrheit. Stuttgart; Wien, 1953; Knuth W. Ideen, Ideale, Ideologien: Vom Verhängnis ideologischen Denkens: Ein Beitrag zu seiner Überwindung. Hamburg, 1955; Barth H. Wahrheit und Ideologie. 2. Aufl. Zürich; Stuttgart, 1961; Kelsen H. Aufsätze zur Ideologiekritik. Neuwied, 1964.
8. Антимарксистские идейно-политические течения... С. 148—149.
9. Там же. С. 154.
10. Там же. С. 187.
11. Там же. С. 180.
12. Altwegg J. Vom revolutionären Handeln zur politischen Theorie // FAZ. 1983. N 275.
13. Le concept de l'empire / Ed. M. Duverger. P., 1980. Раздел «Византийская империя» написан Э. Арвейлер (Ibid. P. 132—149).
14. В настоящее время изданы три тома трудов Семинара: Da Roma alla Terza Roma: Documenti e Studi. Studi 1. Roma. Costantinopoli, Mosca. Napoli, 1983; Studi 2. La nozione di «Romano» tra cittadinanza e unuversalità. Napoli, 1984; Studi 3. Popoli e spazio romano tra diritto e profezia. Napoli, 1986.
15. Majestas. Newsletter. Odense, 1985. Vol. 1, N 1.
16. Lerner H. ...und das dritte Rom wird Moskau sein: Anspruch und Realität des russischen Imperiums von Iwan dem Schrecklichen bis zur Gegenwart. Bonn, 1981.
17. Синицына Н.В. Послание константинопольского патриарха Фотия князю Михаилу Болгарскому в списках XVI в. // ТОДРЛ. 1965. Т. 21. С. 98—99. О насущной необходимости возобновить изучение переводной литературы писал в наше время Д.С. Лихачев. См.: Likhachev D.S. The type and character of the Byzantine influence on Old Russian literature // OSP. 1967. Vol. 13. P. 31—32.
18. Синицына Н.В. Указ. соч. С. 98, примеч. 20.
19. Вальденберг В.Е. Речь Юстина II к Тиверию // Изв. АН СССР. Сер VII. 1928. № 1/10. С. 111—140.
20. Повесть о Варлааме и Иоасафе: Памятник древнерусской переводной литературы XI—XII вв. / Подгот. текста, исслед. и коммент. И.Н. Лебедевой. Л., 1985. С. 4.
21. Сравнение свойств и дел Константина Великого, первого из римских христианского императора, со свойствами и делами Петра Великого, первого всероссийского императора, и происшествий в царствование обоих сих случившихся: Творение покойного И.И. Голикова, известного сочинителя Деяний Петра Великого. М., 1810. Ч. 1—11.
22. Grabar A. L'empereur dans l'art byzantin. Р., 1936.
23. Острогорский Г.А. Эволюция византийского обряда коронования // Византия, южные славяне и Древняя Русь, Западная Европа. М., 1973. С. 33—42; Χριστοφιλοπούλου А. Ἐκλογή, ἀνογόρευσις καὶ στέψις τοῦ βυζαντινοῦ αὐτοκράτορος. Ἐν Αϑήναις, 1956.
24. Hunger H. Prooimion: Elemente der Kaiseridee in den Arengen der Urkunden. Wien, 1964.
25. Hunger H. Reich der neuen Mitte: Der christliche Geist der byzantinischen Kultur. Graz etc., 1965. S. 61—107.
26. Dvornik F. Early Christian and Byzantine political philosophy: Origins and background. Wash. (D.C.), 1966. Vol. 1, 2.
27. Ahrweiler H. L'idéologie politique de l'Empire byzantin. P., 1975.
28. Beck H.-G. Das byzantinische Jahrtausend. München, 1978. S. 87—108.
29. Впрочем, заметны сдвиги в этом направлении даже в традиционных темах. Например, попытка выявить элементы эволюции в императорских грамотах: Rösch G. Ὄνομα βασιλείας. Studien zum offiziellen Gebrauch der Kaisertitel in spätantiker und frühbyzantinischer Zeit. Wien, 1978. В одной из недавних статей об императорской титулатуре дается характеристика отдельного этапа в ее истории. См.: Bompaire J. А propos des préambules des actes byzantin des Xe—XIe siècles // Preaching and propaganda in the Middle Ages: Islam, Byzantium, Latin West. P., 1983. P. 133—147.
30. Связь изменений в политической идеологии с социальной эволюцией в XI—XII вв. прослеживается в статье: Kazhdan A. Certain traits of imperial propaganda in the Byzantine Empire from the eighth to the fifteenth centuries // Ibid. P. 13—27. Подробнее об этой работе будет сказано ниже.
31. Исключение составляют «Главы» Агапита, анализ которых содержится в упомянутой выше монографии Дворника и ряде статей И. Шевченко. См.: Ševčenko I. Ideology, letters and culture in the Byzantine world. L., 1982. N. 3. Старая работа К. Прэхтера о соотношении «Глав» Агапита и «Повести о Варлааме и Иоасафе» носит текстологический характер, не касаясь идейного содержания этих памятников. См.: Praechter K. Der Roman Barlaam und Ioasaph in seinem Verhältnis zu Agapets Königsspiegel // BZ. 1983. Bd. 2. S. 444—460.
32. Hunger H Die hochsprachliche profane Literatur der Byzantiner. München, 1978. Bd. 1. S. 157—165. Несмотря на стремление Г. Хунгера отмечать новое в развитии византийских Fürstenspiegel (к примеру в «Учительных главах» Василия I), созданный им очерк еще не раскрывает эволюции жанра в целом. И по сей день единственной работой, посвященной «княжеским зерцалам» специально и в целом, остается старое издание. См.: Emminger K. Studien zu den griechischen Fürstenspiegeln: Programm des Luitpold-Gymnasiums. München, 1912/1913. Пространный обзор «Fürstenspiegel» B. Блюма, содержащий и раздел о византийских «княжеских зерцалах» (Byzantinische Fürstenspiegel / Übers. und erl. W. Blum. Stuttgart, 1981. S. 30—58), представляет собой серию кратких очерков, не связанных друг с другом, и предназначен для первоначального ознакомления читателя-неспециалиста с «наличным фондом» жанра, но не с проблематикой его изучения.
33. Simon D. «Princeps legibus solutus» // Gedächtnisschrift für Wolfgang Kunkel / Hrsg. D. Nörr, D. Simon. Frankfurt a.M., 1984. S. 449—492; Čičurov J. Gesetz und Gerechtigkeit in den byzantinischen Fürstenspiegeln des 6.—9. Jahrhunderts // Cupido legum / Hrsg. L. Burgmann et al. Frankfurt a.M., 1985. S. 33—45. Защищенная в 1986 г. в Тюбингенском университете диссертация об Агапите осталась нам недоступной.
34. Чичуров И.С. Традиция и новаторство в политической мысли Византии конца IX в.: (Место «Учительных глав» Василия I в истории жанра) // ВВ. 1986. Т. 47. С. 95—100; Он же. О датировке и актуальности поучений Василия I // Древнейшие государства на территории СССР, 1987. М., 1989. С. 173—178.
35. Чичуров И.С. Феофан — компилятор Феофилакта Симокатты // АДСВ. 1973. Т. 10. C. 203—206; Каждан А.П. Социальные воззрения Михаила Атталиата // ЗРВИ. 1976. Т. 17. С. 2—18.
36. Kazhdan A. Certain traits... P. 13—27; Schreiner P. Das Herrscherbild in der byzantinischen Literatur des 9. bis 11, Jahrhunderts // Saeculum. 1984. Bd. 35. S. 132—151.
37. Priming G. Beobachtungen zu «Integrierten» Fürstenspiegeln der Byzantiner // JÖB. 1988. Bd. 38. S. 1—31.
38. Ibid. S. 1.
39. Ibid. S. 4.
40. Ibid. S. 26—27.
41. Ibid. S. 6—13.
42. Ibid. S. 4.
43. Ibid.
44. Ibid. S. 5.
45. Ibid. S. 5—6.
46. Praechter K. Op. cit. S. 444—460.
47. Priming G. Op. cit. S. 6.
48. Формальными соображениями продиктовано исключение из анализа сборника «Пчела», поскольку у него нет определенного автора и поскольку он построен по принципу «флорилегиев» (Ibid. S. 4, Anm. 9a.). Напротив, едва ли оправдано включение в список послания Николая Мистика багдадскому халифу (Ibid. S. 17—19); в небольшом его фрагменте, упоминающем лишь о справедливости монарха, нет набора императорских добродетелей.
49. Kazhdan A. The aristocracy and the imperial ideal // The Byzantine aristocracy, IX to XIII centuries. Oxford, 1984. P. 43—57.
50. Каждан А.П. Социальный состав господствующего класса Византии XI—XIII вв. М., 1974. С. 27—86; Kazhdan A., Constable G. People and power in Byzantium. Wash. (D.C.), 1982. P. 111—112; Kazhdan A. Certain traits... P. 21.
51. Kazhdan A. The aristocracy... P. 47, 50—52.
52. Ibid. P. 43.
53. Ibid. P. 44—45, 49.
54. Каждан не использует «Музы» Алексея I и в другой своей статье. См.: Kazhdan A. Certain traits... В опубликованной недавно монографии И. Караяннопулоса «Политическая теория византийцев» (Καραγιαννόπουλος Ι.Ε. Ή πολιτικὴ ϑεωρία τῶν Βυζαντινῶν. Θεσσαλονίκη, 1988) предпринята попытка осветить византийскую политическую мысль со всех сторон: идея империи и императора (σ. 7—24), представления о пределах императорской власти (σ. 25—42) и ее преемстве (σ. 43—45), о государственных институтах (σ. 47—68) и органах власти (σ. 69—87). Однако скромный объем книги, естественно, делает невозможным обстоятельное рассмотрение избранных автором сюжетов. В работе не проведено четкого разграничения между институтами политической власти и их идеологическим оформлением. Набор источников, которыми оперирует греческий византинист, традиционен: сочинения Евсевия Кесарийского и Синесия, юридическая литература, трактаты Константина Багрянородного, императорская титулатура. «Княжеские зерцала» упоминаются лишь в кратком перечне памятников этого жанра и не привлекаются к анализу, если не считать немногих ссылок на Агапита (σ. 25, 31, 35). Караяннопулос вообще скептически относится к существованию в Византии политико-философских теорий, кристаллизующих и систематизирующих взгляды на императорскую власть (σ. 13).
55. Каждан А.П. О социальной природе византийского самодержавия // Народы Азии и Африки. 1966, № 6; Он же. Византийская культура. М., 1968. С. 83—89.
56. О Симокатте см.: Удальцова З.В. Идейно-политическая борьба в ранней Византии (по данным историков IV—VII вв.). М., 1974. С. 281—282; Каждан А.П. Социальные и политические взгляды Фотия // Ежегодник Музея истории религии и атеизма. 1958. Т. 2; Советы и рассказы Кекавмена: Сочинение византийского полководца XI в. / Подгот. текста, введ., пер. и коммент. Г.Г. Литаврина. М., 1972. С. 566—634; Каждан А.П. Социальные воззрения Михаила Атталиата // ЗРВИ. 1976. Т. 17. С. 2—18; Любарский Я.Н. Михаил Пселл: Личность и творчество: К истории византийского предгуманизма. М., 1978. С. 111—117, 209—227.
57. Попытку такой постановки вопроса см.: Чичуров И.С. Место «Хронографии» Феофана в ранневизантийской историографической традиции (IV — начало IX в.) // Древнейшие государства на территории СССР, 1981. М., 1983. С. 64—116.
58. Культура Византии, IV — первая половина VII в. М., 1984. С. 98.
59. Там же. С. 99.
60. Там же. С. 107.
61. Там же. С. 118.
62. Культура Византии, вторая половина VII—XII в. М., 1989. С. 58, 65, 72, 74.
63. Дьяконов М. Власть московских государей: Очерки из истории полит. идей Древней Руси до конца XVI в. СПб., 1889; Савва В. Московские цари и византийские василевсы: К вопросу о влиянии Византии на образование идеи царской власти московских государей. Харьков, 1901.
64. Вальденберг В.Е. Древнерусские учения... С. 40—81.
65. К этому же этапу развития историографии относится следующая книга: Шахматов М.В. Опыт по истории древнерусских политических идей. Прага, 1927. Т. 1.
66. Philipp W. Ansätze zum geschichtlichen und politischen Denken im Kiewer Rußland // JfGO. Breslau, 1940. Beih. 3; Medlin W. Moscow and East Rome: A political study of the relations of church and state in Muscovite Russia. Genève, 1952. Статьи Штекля 40—50-х годов переизданы в сборнике: Stökl G. Der Russische Staat in Mittelalter und früher Neuzeit. Wiesbaden, 1981; Schaeder H. Moskau das Dritte Rom. Darmstadt, 1957.
67. Dvornik F. Byzantine political Ideas in Kievan Russia // DOP. 1956. Vol. 9/10. P. 75—121; Hanak W.K. The Impact of Byzantine imperial Thought upon Vladimirian-Iaroslavian Russia // Byzantine Studies/Etudes Byzantines. 1985. Vol. 12. P. 117—129. Подробный анализ этих работ см.: Чинуров И.С. Византийское идеологическое наследие и древнерусская политическая мысль в зарубежной историографии 50—80-х годов (в печати).
68. Dvornik F. Byzantine political Ideas... P. 75—76.
69. Ševčenko J. On some Sources of Prince Svjatoslav's Izbornik of the Year 1076 // Orbis Scriptus: D. Tschizevskij zum 70. Geburtstag. München, 1966. P. 728—729.
70. Dvornik F. Byzantine political Ideas... P. 76. 121.
71. Ibid. P. 94.
72. Obolensky D. The Relations between Byzantium and Russia (eleventh to fifteenth century) // XIII Intern. Congr. of hist. sci. Moscow, 1970. P. 6. В докладе на XIII конгрессе МКИН Оболенский прямо ссылается на анализируемую работу Дворника.
73. Obolensky D. The Byzantine Commonwealth: Eastern Europe, 500—1453. L., 1971.
74. Ibid. P. 277.
75. Ibid. P. 1. Ср.: Ibid. P. 224. Оболенский развивает это соображение со ссылкой на «Повесть временных лет», Кормчие книги, Агапита.
76. Dvornik F. Byzantine political Ideas... P. 95.
77. Собственно говоря, Оболенский и сам прямо пишет во введении к своей монографии об отсутствии в сохранившихся источниках понятия, вынесенного им в заглавие книги. См.: Obolensky D. The Byzantine Commonwealth. P. 2.
78. Ibid. P. 294. Эта точка зрения воспринята в статье: Литаврин Г.Г. Идея верховной государственной власти в Византии и Древней Руси домонгольского периода // Славянские культуры и Балканы. София, 1978. Т. 1. С. 51.
79. Hanak W.K. Op. cit. P. 117—118, 124, 129.
80. См., напр.: Лихачев Д.С. Русские летописи и их культурно-историческое значение. М.; Л., 1947. С. 44, 57, 60.
81. Будовниц И.У. Общественно-политическая мысль Древней Руси. М., 1960. С. 47—74.
82. Золотухина Н.М. Развитие русской средневековой политико-правовой мысли. М., 1985; Она же. Русская политическая и правовая мысль // История политических и правовых учений: Средние века и Возрождение. М., 1986.
83. Замалеев А.Ф. Философская мысль в средневековой Руси. М., 1987.
84. Так Н.М. Золотухина воспринимает, со ссылкой на А.Н. Робинсона, ничем не подкрепляемое утверждение о том, что «развитие общественного сознания в Киевской Руси (имело место. — И.Ч.) раньше, чем в романских и германских странах». См.: Золотухина Н.М. Русская политическая... С. 191.
85. Замалеев, например, упрощает реальное соотношение церковной и императорской власти в Византии, характеризуя его отвлеченно от конкретно-исторической действительности как подчинение церкви государству. См.: Замалеев А.Ф. Указ. соч. С. 32. Достаточно вспомнить деятельность патриарха Фотия по разграничению сфер светской и церковной власти или обязательность следования православным догмам, устанавливавшимся отнюдь не светской властью, для императора, чтобы недостатки подобных обобщений стали очевидными.
86. Лихачев Д.С. Развитие русской литературы X—XVII вв. Л., 1973. С. 8.
К оглавлению | Следующая страница |