Восстановление общерусских тенденций в идеологической жизни феодальной Руси второго и третьего десятилетий XV в.
Утвердившаяся в Троицкой летописи концепция обособления земель Владимирского княжения под эгидой Москвы оказалась неприемлемой для идеологов других центров «русской земли». Ей не сочувствовали сотрудничавшие с Киприаном «общерусские» идеологи Западной Руси, ее не приняли и во многих городах Северо-Восточной Руси, прежде всего в Ростове, Великом Новгороде, Твери.
Мы знаем, что ростовская кафедра, возглавлявшаяся в 1396—1416 гг. единомышленником Киприана епископом Григорием, оказалась центром пассивного сопротивления идейной платформе Троицкой летописи: в Ростове, как справедливо считал А.А. Шахматов, не только сохранялась основная часть литературного наследия Киприана, но и велась летописная работа в прежнем общерусском «киприановском» направлении [427, 225—228]. Мы знаем также, что и тверское летописание не только осудило идейную платформу Троицкой летописи, но и попыталось противопоставить ей свой конструктивный вклад в понимание прошлого русской земли вообще и Владимирского княжения, в частности. Следы этой интенсивной работы тверских летописцев той поры мы находим теперь в Симеоновской летописи за 1390—1412 гг., в Рогожском летописце, а также известном Тверском сборнике.
Не принятой оказалась концепция Троицкой летописи и летописцами Великого Новгорода. Это видно как из упреков самой Троицкой летописи в адрес новгородцев [60, 438—439], так и из общерусской платформы новгородского летописания первой половины XV в. [427, 154—155, 157; 323, 143—144; 264, 447—450].
Однако генеральное переосмысление концепции Троицкой летописи следует связывать с литературно-идеологической деятельностью митрополита Фотия (1410—1418 гг.), когда был создан общерусский летописный свод — так называемый Полихрон Фотия (1418 г.). Разумеется, его создание не было заслугой одного митрополита. Следуя запросам политической жизни Руси второго десятилетия XV в., Фотий строил свою работу на использовании литературных «заготовок» как своих предшественников, так и современников. В частности, он многое восстановил из того, что было сделано летописцами еще при Киприане и отброшено Троицкой летописью; он многое взял и из того, что создавалось при нем в таких идеологических центрах Владимирского княжения, как Тверь, Ростов, Великий Новгород и, наконец, Москва.
Так, говоря о преодолении концепции Троицкой летописи и утверждении общерусской платформы Полихрона Фотия, нельзя не отметить в этом процессе роли тверского летописания и, в частности, особого значения такого интересного и важного памятника, по-видимому, тверского происхождения, каким была пространная «Повесть о нашествии Едигея»1.
Хотя этот памятник давно привлекал внимание исследователей, тем не менее до сих пор остается дискуссионным вопрос о месте и времени создания его первоначального варианта. Повод для полемики по этому вопросу дал еще Н.М. Карамзин, в руках которого, как известно, была Троицкая летопись, сгоревшая во время московского пожара 1812 г. В примечаниях к пятому тому своей «Истории Государства Российского» он заметил, что «описанием Эдигеева нашествия заключается хартейный Троицкий летописец» [229, V, прим. 207].
Одни исследователи, в частности, А.А. Шахматов, Д.С. Лихачев, считают, что Карамзин этой фразой прямо указал на присутствие в Троицкой летописи «Повести о нашествии Едигея», другие историки, прежде всего М.Д. Приселков и Л.В. Черепнин исходят из того, что Троицкая летопись завершалась сравнительно кратким изложением военной кампании Едигея конца 1408 г., но не содержала самой пространной «Повести». Если вторая группа историков признавала, что эта «Повесть» возникла несколько позднее Троицкой летописи и не в Москве, а в Тверском летописании [323, 115—116, 128—141; 416, 728—729], то первая группа ученых считала, что наш памятник, присутствовавший в Троицкой летописи, был создан в Москве, а в Тверском летописании лишь подвергся сравнительно небольшой переделке [429а, № 9, 10, 11; 264, 297—305, 440].
Но каковы бы ни были конкретные датировки сохранившихся вариантов «Повести о нашествии Едигея», мы считаем возможным говорить о том, что в основе всех разновидностей этого памятника было два почти одновременно сложившихся первоначальных варианта, которые были объединены общностью темы, но разъединены различным идейно-политическим подходом к ней, различным ее концепционным решением.
Так, возникнув в условиях усилившегося на рубеже первого и второго десятилетий XV в. политического соперничества между Москвой и Тверью, эти два первоначальных варианта рассказа о нашествии Едигея, по сути дела, были, видимо, выражением развернувшейся тогда идеологической полемики между двумя феодальными городами — претендентами на ведущую роль в системе княжеств Владимирского княжения.
Мы считаем поэтому возможным утверждать, что один первоначальный вариант этого рассказа был московского происхождения, другой — тверского. Так, мы склонны думать, что краткий вариант «Повести о нашествии Едигея» в Ермолинской, Львовской, Софийской II, получивший дальнейшее развитие в Московском своде 1479 г. и Воскресенской летописи, следует связывать с собственно московским летописанием, с деятельностью московских идеологов. Об этом в сущности говорят те конкретные сюжеты, которые использованы в данном варианте и создают его идейно-концепционную основу, а именно: 1) перечисление татарских царевичей, участвовавших в нашествии Едигея — 1408 г., 2) краткий обзор маршрутов татарских войск на территории Владимирского княжения (упомянуты города Переяславль, Ростов, Дмитров, Серпухов, Нижний Новгород, Городец), 3) констатация ухода Василия I в Кострому и пребывания в осажденной Москве четырех князей — Владимира серпуховского, Андрея можайского, Петра Дмитриевского и московского воеводы князя Ивана, 4) сведения о «приказе» Едигея тверскому князю Ивану выступить с войском против Москвы, 5) сообщение о диверсии в Сарае против хана Булата, 6) информация о выплате Москвой выкупа татарам и 7) подчеркивание важной роли в спасении Москвы Владимирской иконы и гробницы митрополита Петра (так, в тексте Ермолинской летописи Петр спасал Москву как «город свой» [46, 143], а в тексте Московского свода 1479 г. говорилось, что Петр молитвой спас Москву, которую «превозлюби паче всех град» [48, 239]).
Если учесть, что все эти сведения дают в целом благоприятную оценку поведения Москвы во время вторжения Едигея, то следует признать, что рассматриваемый вариант «Повести» действительно связан с деятельностью московских идеологов и, возможно, восходит к тому краткому рассказу Троицкой летописи, о которой упоминал Н.М. Карамзин в своей «Истории Государства Российского» [229, V, прим. 207].
В пользу такого предположения говорит тот факт, что часть сюжетов краткого варианта «Повести», представленного Ермолинской, Львовской, Воскресенской и др. летописями, совпала с теми выпусками из Троицкой летописи, которые были приведены в пятом томе «Истории Государства Российского». Так, Н.М. Карамзин дал перечень татарских царевичей — участников кампании 1408 г., воспроизвел критику коварства тверского князя, сообщил о диверсии в Сарае, отметил проявление жестокости татар (в частности сообщил о том, что один татарин «ведяще с нужею повязавше» 40 христиан) [60, 468—470], эта информация была воспроизведена Московским сводом 1479 г. [48, 239].
Промосковский характер краткого варианта нашего памятника становится более наглядным при сопоставлении его с вариантом повести тверского происхождения, который мы находим в Тверском сборнике [42, 482—484]. Так, если для «промосковской» редакции памятника было характерно стремление преуменьшить размах военных операций Едигея 1408 г. и масштабы тогдашних бедствий русского населения, но вместе с тем желание смазать промахи московской дипломатии, подчеркнуть ее заслуги в борьбе с Ордой (организация обороны самой Москвы, диверсии в ордынской столице, выплата татарам выкупа и т. д.), и одновременно разоблачить коварство тверского князя Ивана Михайловича, то в редакции «Повести» Тверского сборника мы видим диаметрально противоположные тенденции: явное намерение раздуть масштабы военной кампании осени 1408 г., раздвинуть рамки татарской экспансии, увеличить число разоренных городов. Л.В. Черепнин верно замечает, что Тверской сборник дает максимально широкую картину разрушений на русской земле, представляет вторжение как «общерусское бедствие» [416, 720].
Вместе с тем, в данном варианте «Повести» мы обнаруживаем, с одной стороны, настойчивые попытки преуменьшить роль самой Москвы в обороне Руси от татар (не упоминается московская диверсия в ордынской столице, не фиксируется факт выплаты татарам большого выкупа), а с другой — попытки подчеркнуть важные заслуги Твери в тогдашней политической жизни Руси, в частности, замалчивание ее сговора с Едигеем.
Таким образом совершенно очевидно, что по основным вопросам политического развития русских земель того времени промосковские варианты «Повести» и «Повесть» Тверского сборника имели разные точки зрения. Но еще более четкими становятся различия между ними при сопоставлении промосковских вариантов с пространным вариантом «Повести», помещенным в Рогожском летописце и Симеоновской летописи [42а, 177—186; 56, 155—159].
Мы считаем, что первоначальный вариант пространной «Повести о нашествии Едигея» был создан через несколько лет после событий 1408 г. (именно в этом случае пространная «Повесть» и могла быть развернутым ответом, как считает Л.В. Черепнин [416, 731] на известный ярлык Едигея [38, 406—407], предполагаем, что он был создан на тверской земле в условиях возобновившегося соперничества Москвы и Твери за лидерство в системе княжеств Владимирского княжения, правда, соперничества в какой-то мере скрытого и поэтому завуалированного в нашем памятнике. Мы склонны думать, что пространная «Повесть» представляла собой, с одной стороны, своеобразное оправдание тверского нейтралитета в момент вторжения Едигея на земли Владимирского княжения, может быть, даже завуалированный ответ тверского идеолога на московскую критику этого нейтралитета, кстати сказать, содержавшуюся уже в Троицкой летописи, а, с другой стороны, была обоснованием претензий Твери на ведущую роль в системе княжеств Владимирского княжения и, может быть, даже претензий на лидерство в общерусских масштабах.
Обращение к реальному содержанию данного варианта «Повести» подтверждает, как нам представляется, такую оценку ее идейно-концепционного замысла.
Знакомясь с «Повестью о нашествии Едигея» мы прежде всего сталкиваемся с широким кругозором ее автора, видим здесь хорошее знание тогдашней политической и этнической карты Восточной Европы, замечаем правильное осмысление реальной расстановки сил в этой части европейского континента (Орда, Польша, «русская земля» в ее разделенном состоянии), обнаруживаем и тонкое понимание механизма взаимодействия этих сил друг с другом [416, 722—726]. Вместе с тем мы выявляем хорошую осведомленность о «предыстории» восточноевропейского пространства, верные представления об основных этапах исторического развития «русской земли», фиксируем и строгое соблюдение определений иерархии понятий в употребляемой «Повестью» историко-политической и этнической терминологии («русская земля», то с центром в Киеве, то во Владимире [42а, 180, 181, 185]; Владимирское княжение, при ведущей роли то Москвы, то Твери [42а, 184, 185], «вся земля Киевская и Литовская» под властью Витовта [42а, 179].
«Повесть о нашествии Едигея» хорошо знакома с широким понятием «русская земля» [42а, 178, 181], в границах которой помещены такие города, как Киев, Чернигов, Владимир, Москва, Тверь, Кострома, Ростов, Новгород Нижний, Городец и др.
Автор фиксирует нужные ему факты из истории древней Руси: он сообщает о том, что при Владимире Мономахе игумен Выдубецкого монастыря Сильвестр создал летопись, в которой не боялся рассказывать как об успехах, так и о поражениях отдельных князей [42а, 185]; кроме того он говорит об ошибочной политике Киева и Чернигова по отношению к половцам [42а, 180], явно имея в виду аналогичные ошибки Владимира и Москвы по отношению к татарам. И действительно, все эти факты из древнейшей истории Руси свидетельствовали о том, что для создателя данного памятника была совершенно очевидной прямая преемственная связь между киевским периодом истории «русской земли» и тем ее периодом, когда ее ядром оказалось Великое Владимирское княжение.
Вполне понятным поэтому представляется стремление автора «Повести» подчеркнуть то обстоятельство, что в исторических судьбах русской земли XIV — начала XV в. город Владимир стал играть ту же роль, какую в истории Руси X—XII вв. играл Киев. Автор не случайно, видимо, фиксировал эту преемственную связь двух городов русской земли, прибегая для характеристики значения Владимира к тем же выражениям, которые в древнейшей летописи характеризовали ведущее положение Киева.
Так, если в «Повести временных лет» Киев выступал в роли «матери городов русских», то в «Повести о нашествии Едигея» оказывался в положении «мати градом» [42а, 181] «многосильный Владимир». Именно этот город в условиях разделения русской земли стал общерусской столицей («стол земля русскыя» [42а, 181]), а великий князь Владимирский именовался «великим князем всея Руси» [42а, 181].
Но если представления автора «Повести» о политическом положении русской земли в начале XV в., о ее тогдашней структуре приходится воссоздавать по отдельным, как бы случайно оброненным выражениям и фразам нашего памятника, то тема ордынской политики в Восточной Европе разработана здесь весьма подробно; можно даже говорить о том, что данная тема была одной из основных и определяющих тем рассматриваемого произведения.
Прежде всего следует отметить, что «Повесть» делает очевидными весьма широкие, можно сказать «общерусские» масштабы ордынской стратегии в Восточной Европе, стратегии, молчаливо исходящей из факта существования целостной «русской земли» в прошлом и ставящей своей целью не допустить восстановления ее единства в настоящем и будущем.
Кроме того следует зафиксировать и то обстоятельство, что «Повесть» дает довольно вдумчивый [416, 723] и вместе с тем весьма глубокий для своего времени анализ изощренных приемов ордынской тактики, призванных содействовать осуществлению стратегических планов Орды в Восточной Европе; так, «Повесть» раскрывает приемы сознательного сталкивания Владимирского княжения с великим княжеством Литовским, показывает методы провоцирования конфликтов между ними, как путем одновременного поощрения их параллельных устремлений стать консолидирующим ядром всей «русской земли», так и путем подогревания их широких политических претензий на гегемонию в Восточ-. ной Европе.
Так в «Повести» подробно рассказывалось о том, как Едигей, хорошо знавший о противоречиях между великим князем владимирским Василием и правителем Великого княжеского Литовского Витовтом, делал все от себя зависящее, чтобы существовавшие между ними споры превращались в вооруженные конфликты. Одним из путей, обеспечивавших решение данной задачи, оказался путь одновременных переговоров Едигея как с Василием Московским, так и с Витовтом Литовским. Ведя эти переговоры, Едигей обещал каждому из этих князей свою вооруженную поддержку в случае начала военных действий между ними. «Повесть» сообщала, что Едигей «посылаша к Василиеви, силу многу на помощь обещевая ему (против Витовта. — И.Г.) и рече: "да и прочии уведять любовь нашу с тобою и кротци ти будут, яко мне царствола помагающу тебе, и того ради убоятся тя"» [42а, 179]. С аналогичным предложением Едигей обращался, судя по «Повести», и к Витовту: «Также и к Витовту кратка и лестна некая посылаша словеса, втаи держати повеле, друга его именоваше си» [42а, 179].
Но сообщив об этих фактах политического коварства Едигея, зафиксировав при этом важную роль Орды в провоцировании Московско-литовского конфликта, автор «Повести» счел нужным подчеркнуть традиционность такой политики ордынских правителей. «Никогда же бо истинно глаголют к христианам... лестно и злоковарно честьми окладают князии наших и дары украшают, и тем злохитрьство свое питають и мир глубок обещевают имети со князьями нашими, и таковыми пронырствы ближняя от любви разлучают и усобную рать межи нас сьставляють и в той разности нашей сами в тайне покрадают нас» [42а, 178].
Так, разоблачив коварную политику ордынской державы, спровоцировавшую трехлетний конфликт Северо-Восточной Руси с великим княжеством Литовским, и облегчившую вторжение Едигея на территорию Владимирского княжения в октябре — декабре 1408 г., автор «Повести» одновременно осудил и попытки сотрудничества московского князя Василия I с теми группировками литовско-русской знати, которые оказались тесно связанными, по его мнению, с Польшей.
«Повесть» не ограничилась декларативным обвинением Василия I в сотрудничестве с князем Свидригайло и попыталась мотивировать свое отношение к этому важному эпизоду московско-литовско-польских отношений.
Так, автор «Повести» признавал, что Свидригайло действительно пользовался репутацией опытного военачальника, что Москва, рассчитывая на его военную и политическую поддержку, передала ему в управление «чуть ли не половину Руси», тем не менее, по мнению создателя «Повести», все это себя ни в какой мере не оправдало. Тщетными оказались расчеты на полководческое искусство князя Свидригайло («на бег токомо силу показаша»), не обоснованы были, по мнению «Повести», и чрезмерные политические уступки литовскому князю, который был «лях верою», и ему как «гордому ляху» не следовало давать половину «православного царства» и «многосильный Владимир, еже есть стол земля русская» [42а, 181].
Но указав на пассивность и бездеятельность Свидригайло, отметив коварство и жестокость ордынской державы, «Повесть» как бы вскрыла международные причины бедственного положения Руси 1408 г., как бы установила «внешних» виновников создавшейся обстановки. Однако этим наш памятник не ограничился. Одновременно создатель «Повести» поставил, может быть, самый главный для него вопрос о виновниках «внутренних», в частности, вопрос об ошибочном политическом курсе московского правящего дома накануне и во время нашествия Едигея.
Правда, вопрос этот был поставлен в весьма своеобразной форме. Отражая, с одной стороны, широкие политические амбиции тверского князя Ивана Михайловича в отношении Владимирского княжения и, — с другой, нежелание этого же князя выступать открыто против своего сильного все еще соперника — московского князя Василия, тогдашнего обладателя Владимирского стола, автор «Повести» критиковал московскую политику 1407—1408 гг. весьма сдержанно и осторожно [416, 728—729].
Так, он критиковал не главу Владимирского княжения, не московского князя Василия, а только тех анонимных, лишенных государственной мудрости «юных бояр», которые оказались накануне 1408 г. у штурвала московской политики. Считая их ответственными за сам факт вторжения Едигея, автор «Повести» ставил им в вину чрезмерную доверчивость ордынским правителям, неспособность своевременно распознать коварные замыслы ордынской дипломатии по сталкиванию русских князей друг с другом, а также излишний оптимизм по поводу эффективности сотрудничества Москвы с князем Свидригайло.
В «Повести» прямо подчеркивалось, что Владимирское княжение оказалось жертвой политических интриг со стороны Орды, а также со стороны «гордого ляха» Свидригайло только по той причине, что «не бяшеть бо в то время на Москве бояр старых, юнии свещевахуть о всемь, тем и многа в них не в чинь строима бывахоуть» [42а, 180].
Но сосредоточив огонь на ошибочной политике «юных бояр», а точнее на политике самого московского князя, прямо указав на многие промахи этой политики, тверской автор в тоже время сознательно умолчал о тех мероприятиях Василия I, которые московский вариант «Повести» рассматривал в качестве достижений дипломатии Москвы. В частности, тверской автор явно сократил масштабы мероприятий на обороне самой Москвы, упомянув о присутствии князей Владимира серпуховского и Андрея можайского, но забыв сказать при этом о присутствии здесь собственно московских князей — Петра Дмитриевича, Ивана Юрьевича, не вспомнил о московской политической диверсии в ордынской столице, о выплате татарам большого выкупа, спасшего город и т. д.
Так, замалчивая достижения «юных бояр» и раздувая их промахи, автор пространной «Повести» осудил политический курс Москвы 1407—1408 гг. Но этим он, разумеется, не ограничился. Одновременно он попытался утвердить свою политическую программу — программу «старых бояр», т. е. ту концепцию политической жизни Восточной Европы вообще и Владимирского княжения, в частности, которая явно была инспирирована Тверским правящим домом.
Эта программа «старых бояр» имела в виду способы более эффективного противодействия воинственным соседям и пути форсированного развития земель Владимирского княжения [416, 722—726]. «Повесть» рекомендовала избегать контактов с соседями, иногда весьма опасных (это должны помнить те «юные бояре», которые до сих пор хотят «любовь имети с иноплеменники» [42а, 182]; кроме того «Повесть» предлагала не допускать в дальнейшем попыток вмешательства внешних сил во внутриполитическую жизнь «русской земли», исключать возможность «раскола» между крупными княжениями, которым так коварно воспользовался Едигей, призывала добиваться единства русской земли и сохранять мир между князьями: «Русь нежелательна суть на кровопролитие, но суть миролюбцы, ожидающие правды» [42а, 180], «Русская земля миром украшаема» — провозглашала «Повесть» [42а, 178].
Охарактеризовав таким образом программу «старых бояр», автор «Повести» не только противопоставил ее ошибочной программе «юных бояр», но и провозгласил необходимость подчинить поведение молодых политической линии старых бояр: «юным старцев да почитають и сами едины без искуснейших старцев всякого земльского правления да не самочиннують, ибо красота граду есть старчество» [42а, 185].
Совершенно очевидно, что в этом призыве подчинить младших «недальновидных» бояр старшим «многоопытным» скрывалось не только осуждение политического курса Москвы 1407—1408 гг., получившего отражение в Троицкой летописи, но и утверждение новой более «правильной» политики, которая предполагала мирное и независимое от соседей развитие русских земель Владимирского княжения при ведущей роли Тверского княжеского дома.
Однако программа «старых бояр» ведет нас не только к политическим концепциям еще одного центра Владимирского княжения, в частности, к установкам Твери и тверского князя Ивана Михайловича в отношении Владимирского стола, но также, как нам представляется, к той концепции общерусского единства, которую отстаивал митрополит Киприан на рубеже XIV—XV вв., которую «забыли юные бояре» Москвы накануне вторжения Едигея, и которая после 1410 г. стала возрождаться при митрополите Фотии. Видимо именно поэтому «Повесть» идеализирует тот период правления московского князя Василия, который был ознаменован его сотрудничеством с митрополитом Киприаном, и который характеризовался не «расколом» между Владимирским княжением и великим княжеством Литовским, а их совместным противодействием ордынскому натиску. Именно этот период в истории русской земли и Владимирского княжения, по всей вероятности, имел в виду автор «Повести», когда писал, что «самодержец» Василий I еще задолго до нашествия Едигея добился такого положения, при котором «христиане благоденьствовахуть во державе его и земля русская миром украшаема всех добрых исполнився благоцветяше» [42а, 178].
К концепции Киприана ведет нас не только определенный налет церковности нашего памятника, не только обнаруживаемая здесь терпимость к полицентрализму «русской земли» (Москва — не единственный претендент на роль центра), но также признание, с одной стороны, Владимирского княжения ведущей силой «русской земли», а с другой, того обстоятельства, что Москву спасли в 1408 г., как и прежде, Владимирская икона, гробница митрополита Петра [42а, 184], а вместе с тем и те русские князья, которые были связаны с Литовской Русью — Владимир серпуховский и Андрей можайский [42а, 182].
Анализ двух вариантов рассказа о нашествии Едигея (одного — промосковского, другого — явно протверского) может быть дополнен наблюдениями над тем вариантом «Повести о нашествии Едигея», который оказался в Никоновской летописи.
Созданная в тот период идеологической жизни феодальной Руси, когда московско-тверское соперничество, а соответственно и идеологическая полемика между Москвой и Тверью, потеряли всякий политический смысл, редакция «Повести» Никоновской летописи оказалась простым механическим соединением двух вариантов этого памятника. Здесь был полностью воспроизведен тот «промосковский» вариант (возможно вариант летописей Ермолинской, Львовской, Московской 1479 г., Воскресенской), который характеризовался тенденцией самоутверждения Москвы как центра Владимирского княжения, подчеркиванием заслуг московской дипломатии (упоминались мероприятия по организации обороны города, диверсия в ордынской столице, выплата Москвой большой суммы денег татарам и т. д.), а вместе с тем и критикой Тверского правящего дома за сотрудничество с Едигеем [41, XI, 209].
В тоже время в редакции «Повести» Никоновской летописи мы сталкиваемся с полным арсеналом средств тверского самоутверждения, глубоко эшелонированной критикой политики Москвы и московских «юных бояр», с апологетикой Твери как центра Владимирского княжения, а вместе с тем и с отстаиванием «общерусской» программы.
Таким образом, рассмотренные нами варианты «Повести о нашествии Едигея» отражали различные этапы идеологической жизни феодальной Руси, и прежде всего тот первоначальный этап, который был связан с усилением московско-тверского соперничества начала XV в.
Что касалось оригинала пространной «Повести о нашествии Едигея» Рогожского летописца, то он фиксировал не только определенный момент полемики Твери с Москвой по поводу первенства в системе княжеств Владимирского княжения, но и являл собой первую попытку восстановления «общерусской программы» — программы весьма актуальной в эпоху Киприана, потом оттесненной на второй план, как мы знаем, московскими составителями Троицкой летописи.
Но главные сдвиги в сфере идеологии феодальной Руси второго десятилетия XV в. были связаны с деятельностью нового митрополита, Фотия. Хотя митрополит Фотий находился на протяжении 1410—1418 гг. почти постоянно на территории Владимирского княжения, хотя он сотрудничал с Василием московским и вел энергичную борьбу против Витовта и «его» церковного лидера Григория Цамблака, тем не менее этот новый митрополит действовал тогда в рамках той политической программы, которая бесспорно носила общерусский характер.
Подготовленная всем ходом внутреннего развития феодальной Руси, оправданная определенными тенденциями политической борьбы на международной арене, эта программа Фотия ставила перед собой задачи восстановления единства русской церкви, а вместе с тем и задачи консолидации всех княжеств русской земли перед лицом общих противников как на востоке, так и на западе.
Особенностью общерусской программы Фотия тех лет было то, что главной опорой объединения русских земель она признавала Владимиро-Московскую Русь (в третьем десятилетии XV в. Фотий считал центром консолидации русской земли Литовскую Русь).
Не удивительно поэтому, что идеологическая деятельность Фотия 1410—1418 гг. оказалась связанной с попытками реализации общерусской программы на базе признания лидерства Владимирского княжения, с почти полным игнорированием Троицкой летописи, созданной, как мы знаем, в годы искусственной самоизоляции Московской Руси, а также с интенсивным использованием Киприановской летописной работы конца XIV — начала XV в., осуществлявшейся, как известно, в рамках широкой концепции общерусского плана.
Разумеется, Фотий не пренебрегал теми сюжетами Троицкой летописи, которые фиксировали отдельные моменты из истории отношений Царьграда с русской церковью2, сюжетами, которые сообщали о борьбе стран Восточной Европы с Тохтамышем, Тамерланом и т. д. (не пренебрегал по той простой причине, что эти сюжеты сам создатель Троицкой летописи «некритически» воспринял у своего предшественника Киприана). Что же касалось тех текстов «Полихрона», которые фиксировали основные этапы развития московско-литовских отношений, отражали попытки создания широкого антиордынского фронта русских княжеств на базе общерусской программы, то в этих случаях Фотий действительно игнорировал Троицкую летопись и восстанавливал все то, что было создано в последнем десятилетии XIV — начале XV в. под руководством Киприана.
Мы видим, что Фотий в своем «Полихроне» воссоздал многое из того, что было в «Летописце великом русском» 1392 г. и его продолжении. В «Полихроне» прежде всего сохранялась тенденция утверждения общерусской программы путем возрождения политических и культурных традиций целостной Руси XI—XII вв. «Полихрон» обнаруживал не только большой интерес к эпохе Киевской Руси (отсюда использование древнейшей части русской летописи, устава князя Владимира, Русской правды, устава о мостах и т. д.), но и желание подчеркнуть прямую преемственную связь между столицей древнерусского государства Киевом и новой столицей русской земли — Владимиром (отсюда легенда об основании Владимиром киевским города Владимира на Клязьме) [264, 306]. Совершенно естественным для «Полихрона» Фотия было использование древнерусских былин [264, 306], воскрешение «Жития Дмитрия Донского», которое, как мы помним, изображало князя Дмитрия прямым продолжателем дела древнерусских князей Владимира и Ярослава (Троицкая летопись, как известно, не знала «Жития Дмитрия Донского»). Не случайным было и восстановление пространных редакций «Повести о Куликовской битве», а также «Повести о нашествии Тохтамыша 1382 г.» (именно через «Полихрон» эти пространные редакции данных повестей попали, видимо, в Новгородскую IV, Софийскую I, Ермолинскую летописи).
Вполне естественным для «Полихрона» Фотия было не только подчеркивание важности общерусской программы, ее обоснованности политическими и культурными традициями целостной Руси XI—XII вв., но и осуждение всего того, что мешало восстановлению единства русской земли, затрудняло «воскрешение» границ древнерусского государства. Не удивительно, что «Полихрон» резко осуждает практику княжеских междоусобиц и распрей, не удивительно, что Фотий сетует по поводу «раскола» и в русской церкви.
Вполне понятен поэтому и тот факт, что Фотий предоставил страницы своего «Полихрона» житию тверского князя Михаила (1399 г.) и подробному изложению битвы на Ворскле (1399 г.) [38, 386—389; 385—386]. Весьма показательным для идеологической платформы Фотия было использование так называемой «духовной Киприана 1406 г.» (М.Д. Приселков помещает ее в реконструкцию Троицкой летописи, однако без развернутых обоснований [60, 462—464]), а также послание самого Фотия 1417 г., направленное против Григория Цамблака [38, 418—420]. Именно из «Полихрона» Фотия попала в «Хронограф» под 1386 г. фраза о том, что тогда «два митрополита поставили на Русь и от того мятеж бысть матери церкви русской» [45а, I, 416]. Не случайно создатель «Полихрона», переходя к изложению конкретной политической истории русской земли, старался сгладить противоречия между Москвой, Нижним Новгородом, Тверью, Псковом и Великим Новгородом. Фотий, видимо, совершенно сознательно устранял факты раздоров между московскими, нижегородскими, тверскими и другими князьями русской земли, он же убрал и оскорбления в адрес Великого Новгорода [323, 145—146].
Действуя в течение второго десятилетия XV в. на территории Московской Руси, ведя борьбу с литовско-русским митрополитом Цамблаком, Фотий развернул работу по созданию такого летописного свода, который должен был отстаивать программу сближения Северо-Восточной Руси с Русью Литовской при фиксации в данном случае ведущей роли Владимирского княжения. Во имя этой цели Фотий и встал на путь восстановления той части литературно-публицистического наследия Киприана, которая была связана еще с началом 90-х годов XIV в., т. е. тем периодом, когда был составлен «Летописец великий русский». Воскрешая данный этап идеологической жизни феодальной Руси, Фотий восстановил в своем «Полихроне» то, что «забыла» или «полузабыла» Троицкая летопись, и тем самым передал последующему русскому летописанию обильный фактологический материал общерусского характера, передал, в частности, такие памятники, как пространные редакции «Повести о Куликовской битве» и «Повести о нашествии Тохтамыша», «Слово о житии Дмитрия Ивановича», «Список... городов» (что подтверждает трактовку Сперанского [370а, 413], а не его оппонентов [166а; 359а]). В этот же период интенсивной работы над «Полихроном», по всей видимости, было создано упомянутым уже Епифанием Премудрым еще одно произведение — «Житие Сергия Радонежского». Показательным было уже само обращение в 1417 г. к памяти этого иерарха, не выступавшего в конце 70-х годов XIV в. сторонником поставления в митрополиты всея Руси Киприана, являвшегося в 1380—1381 и 1389—1391 гг. активным помощником и сотрудником того Сергия Радонежского, который, действуя в рамках так называемой общерусской программы, выступал как в роли арбитра при замирении различных княжеств, так и в роли «начальника и учителя всем монастырям, иже на Руси»; того Сергия Радонежского, который был удостоен особых почестей при похоронах с санкции того же Киприана.
Весьма характерно, что в изданном в 1417 г. «Житии Сергия Радонежского» совершенно не было антимосковских выпадов, которые присутствовали в другом произведении того же Епифания конца 90-х годов — «Житии Стефания Пермского». Зато в «Житии Сергия Радонежского» присутствовала та общерусская идеологическая основа, которая характеризовала еще более ранние сочинения того же Епифания — именно «Слово о житии и о преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русского» (до 1393 г.), а также весь общерусский летописный свод начала 90-х годов XIV в. («Летописец великий русский»).
Весьма важным этапом политической и идеологической жизни Восточной Европы было также третье десятилетие XV в., когда Витовт, снова олицетворявший тенденцию противодействия унии, счел возможным не только выдвинуть программу создания независимого от Польши «королевства Литвы и Руси», но и предложить план объединения этим королевством всех русских земель, включая земли Великого Владимирского княжения. Видимо, именно в этот период начал свою литературно-публицистическую деятельность смоленский епископ Герасим, который на основе «Полихрона» Фотия приступил к составлению новой общерусской летописи с задачей доказать ведущую роль в исторической жизни русской земли великого княжества Литовского и Русского, т. е. приступил к созданию основы западнорусских или белорусско-литовских летописей.
Так, изучая отдельные этапы взаимодействия политической и идеологической жизни восточнославянских земель в период торжества сил феодальной концентрации над силами феодальной раздробленности, мы сталкиваемся со стабильным фактором исторической жизни Восточной Европы того времени — с реальным существованием программы консолидации этнически однородных восточнославянских территорий, в то же время сталкиваемся с нестабильным фактором тогдашнего политического развития, фактором, которым являлся блуждающий центр борьбы за реализацию этой программы.
И хотя тенденция создания многонациональных государств в результате краха планов Витовта восторжествовала на рубеже 20—30-х годов XV в., тем не менее нельзя не видеть живучесть противоположной тенденции — тенденции формирования этнически однородных восточноевропейских государств. Этот факт свидетельствовал о том, что восточноевропейский исторический процесс развивался не только по линии создания многонациональных государств и обособления различных частей русской земли, но и по линии сохранения и поддержания единства этих частей. Такой диалектический характер восточноевропейского исторического процесса на рубеже XIV—XV вв. позволял говорить как о возникновении в этот период предпосылок для дальнейшего формирования трех братских народностей — украинской, русской и белорусской, так и о сохранении общей основы их родственной близости; позволял говорить о сложившихся уже условиях для образования исторически устойчивой семьи восточнославянских народов.
Примечания
1. Сохранилось несколько вариантов «Повести о нашествии Едигея»:
1. Вариант Рогожского летописца [42а, 177—186] и Симеоновской летописи [45, 155—159], а также вариант особого типа Тверского сборника [42, 482—484].
2. Вариант Ермолинской [46, 142—143], Львовской [45а, 225—226], Софийской II [39, 136—137] и отчасти Типографской [47, 174] летописей.
3. Вариант Московского свода 1479 г. [48, 238—239] и Воскресенской летописи [40, 82—84]; Никоновская летопись [41, XI, 205—209].
2. Этим объясняется сохранение повестей о Митяе и Пимене.
К оглавлению | Следующая страница |