Новые веяния в идеологической жизни Руси второй половины 90-х годов XIV в.
Происшедшие в конце 90-х годов XIV в. важные сдвиги в политической жизни Восточной Европы, в частности возникшие в тот период осложнения московско-литовских отношений, обнаружившиеся перерывы в сотрудничестве Василия I, Киприана и Витовта, наметившееся перемещение центра консолидации антиордынских сил из Москвы в Литовскую Русь, получили, как нам представляется, соответствующее отражение в создавшейся синхронно идеологической литературе.
Здесь прежде всего следует иметь в виду те памятники исторической литературы, которые бесспорно были порождены этим этапом политической жизни феодальной Руси и Восточной Европы в целом. Так, с данным периодом четко были связаны такие памятники, как «Житие Стефана Пермского» (его создание Епифанием Премудрым в 1396 г. зафиксировано документально), «Повесть о Владимирской иконе», прежде всего той ее части, которая перечисляет «земли и царства, еже не пленил Темир-Аксак» [41, XI, 158—159], «Се имена живущим около Перми землям и странам и местом иноязычным» [41, XI, 165].
Привязанность названных памятников к данной эпохе, наличие в них обширной и вполне достоверной исторической информации были доказаны исследованиями Б.А. Рыбакова [341, 202] и Л.В. Черепнина [417, 225—256]. Но к указанной эпохе могут быть отнесены и другие памятники, не сохранившие прямых и точных данных о времени своего возникновения. К историческим документам этого типа следует отнести уже рассмотренный нами «Список городов дальних и ближних», а вместе с тем и такое широко известное историко-литературное произведение, как «Сказание о Мамаевом побоище».
* * *
Итак, созданное в 1396 г. Епифанием Премудрым «Житие Стефана Пермского» (в связи со смертью Стефана, последовавшей в том же году [41, XI, 164]) представляло собой весьма любопытное явление идеологической жизни рассматриваемого времени. Исследователи давно обращали внимание на якобы парадоксальную внутреннюю противоречивость этого памятника: с одной стороны, здесь были довольно резкие выпады против Москвы [35, 138, 160], а с другой — присутствовала широкая общерусская платформа, в которой подчеркивалось высокое значение Киева как центра русской земли, отмеченное еще Андреем Первозванным, а также роль Киева как звена, связывавшего греческое православие с народом Перми, Русь Южную с Русью Северо-Восточной. Здесь же имели место не только вполне понятное восхваление самого Стефана Пермского, но и апологетика митрополита Киприана, который, несмотря на близость и симпатии к Стефану, умершему в Москве, оплакивал его смерть не в главном городе Владимирского княжения, а все в той же столице древней Руси — Киеве.
Нам представляется, что в этой «противоречивости» нет ничего парадоксального. «Житие Стефана Пермского» отражало, как и другие русские памятники этого момента, сложившуюся тогда определенную расстановку сил в Восточной Европе, в частности фиксировало перемещение главного центра борьбы за восстановление целостности русской земли из Владимирского княжения в великое княжество Литовское и Русское: отсюда и упреки «Жития» в адрес Москвы, и похвалы в адрес Литовской Руси, отсюда и призывы к единению русской земли с пермской землей.
Синтезированная Никоновской летописью «Повесть о Владимирской иконе» также содержала (в большей мере, чем другие ее варианты) «прокиприановские» элементы конца XIV в., на что указывали фиксация участия Киприана в сооружении Сретенского монастыря, обычное для Киприана привлечение сюжетов XII—XIII вв., подчеркивание пассивности московского князя Василия (он был лишь свидетелем событий: судьба Москвы решалась «в дни княжения великого князя Василия») и вместе с тем возвеличивание заслуг митрополита Киприана (дело происходило при начальстве и пастырстве преосвященного Киприана, митрополита киевского и всея Руси [41, XI, 158]), а также серпуховского князя Владимира Андреевича, оказавшегося тогда чуть ли не военным комендантом Москвы («Тогда бо сущу во граде Москве во осаде и князю Володимеру Андреевичу, внуку Иванову, правнуку Данилову, праправнуку Александра Невского, прапраправнуку Ярослава, пращуру Всеволоду, прапращуру Юрия Долгорукого» [41, XI, 160]). Хотя памятник и признает, что идея спасения Москвы с помощью Владимирской иконы первому пришла в голову московскому князю [41, XI, 159], тем не менее реализация всего этого плана связывалась «Повестью» с тогдашней активной деятельностью «главного начальника и пастыря» Киприана, который не только взял на себя в качестве духовного лица Василия I претворение в жизнь этого плана, но и обеспечил соответствующее его идеологическое оформление.
«Повесть» рассказывает о встрече иконы митрополитом Киприаном со всем священническим чином, «со множеством мирских, князей и бояр» [41, XI, 160], сообщает о том, что Киприан поместил эту икону в московском митрополичьем храме Богородицы, где находился «гроб Петра митрополита великого чудотворца» и «заступника русской земли» [41, XI, 160]. Этим шагом Киприан как бы соединил в одно целое два крупнейших идеологических авторитета того времени: Владимирскую икону, олицетворявшую преемственную связь Царьграда, Киева и Владимира [160, 223], и гробницу митрополита Петра, символизировавшего единство русской земли и целостность русской церкви (что подчеркивал сам Киприан, как мы знаем, в своей редакции «Жития Петра» 1381 г.).
Выдвигая на первый план спасительную роль таких важнейших идеологических факторов, как Владимирская икона и гробница митрополита Петра, автор «Повести» одновременно указывал на важные практические заслуги тех деятелей 1395 г., которые действовали тогда в рамках церковно-политических концепций, олицетворяемых «заступником русской земли» митрополитом Петром, а также самой Владимирской иконой. Речь, разумеется, шла о заслугах Киприана, а также серпуховского князя Владимира Андреевича, женатого на дочери Ольгерда и поэтому олицетворявшего связи Северо-Восточной Руси с Юго-Западной Русью.
Но характеристика идеологической направленности данного памятника будет неполной, если мы не отметим также ее широкого международного аспекта, в частности не зафиксируем самого пристального внимания автора нашего памятника к политическим судьбам ордынской державы.
Бросается в глаза не только подчеркивание «Повестью» особо важной роли ордынского государства в развитии международных отношений того времени, но и проявление дифференцированного подхода к различным ордынским правителям той поры. Так, даже при беглом ознакомлении с «Повестью» обнаруживается весьма терпимое отношение к ордынскому царю Тохтамышу и резко отрицательное отношение к тогдашнему правителю Мавераннахра и новому хозяину Орды — Тимуру. Если Тохтамыш трактовался теперь как законный ордынский царь (в пространной редакции «Летописной повести» начала 90-х годов XIV в. он рассматривался в качестве главного врага русской земли и узурпатора законной власти Мамая), то Тимур оказывался в «Повести» почти преступником как по своему происхождению, так и по своей «разбойной» биографии: он был простолюдином, чуть ли не чьим-то рабом, потом ремесленником, в дальнейшем стал вором, старейшиной разбойников, наконец, стал приобретать власть и влияние в Мавераннахре, подчиняя себе все новые города, страны и земли [41, XI, 159]. Желая придать более законченный вид рассказу о биографии Тимура, составитель летописной редакции «Повести» привлек для характеристики деятельности этого ордынского правителя такие сведения, которые, возможно, в первой летописной редакции этого памятника и не существовали: так, он упомянул о факте торжества Тимура над турецким султаном Баязидом (это произошло, как известно, уже в 1402 г.), а кроме того, воспроизвел текст другого памятника, а именно Списка «землям и царствам, еже не пленил Темир-Аксак» [41, XI, 158—159]. Перечислив многие подвластные Тимуру земли и страны, автор или редактор «Повести» заметил: «И со всех тех земель и царств дани и оброки даяху ему, и во всем повиновахуся ему, и на воинства хожаху с ним» [41, XI, 159].
Такое дифференцированное отношение нашего памятника к различным ордынским правителям несомненно объясняется тем, что основа «Повести о Владимирской иконе» была порождена той расстановкой политических сил в Восточной Европе, которая существовала в данном регионе между 1396 и 1399 гг., когда тогдашний правитель Мавераннахра Тимур вместе со своими ставленниками Едигеем, Темир-Кутлуком, Каерчаком и другими оказались хозяевами Волжской Орды, а переместившийся с берегов Волги сначала в Крым, а потом в в Литву Тохтамыш становился все более откровенным политическим союзником Витовта и Киприана.
Итак «Повесть о Владимирской иконе» это не столько предпринятая Киприаном попытка объяснить уход Тимура из рязанской земли осенью 1395 г. вмешательством «божественных сил», поддержкой «заступника русской земли» митрополита Петра, помощью Владимирской иконы, символизировавшей связь между Царьградом, Киевом и Владимиром, сколько программа дальнейшей консолидации антитимуровских сил русской земли при ведущей роли Литовской Руси, Киприана, Витовта, при скрытом сотрудничестве если не с Москвой, то с Владимиром и другими центрами Северо-Восточной Руси, а также при политическом союзе с бывшим ордынским правителем Тохтамышем.
* * *
В том комплексе исторических источников, который имел отношение к идейно-политической жизни стран Восточной Европы 90-х годов XIV в., должен, по нашему мнению, находиться и такой широко известный памятник, как «Сказание о Мамаевом побоище», разумеется, его первоначальный вариант, явившийся протографом для последующих редакций данного произведения.
Трудами С.К. Шамбинаго [423], А.А. Шахматова [430], А. Маркова [287], М.Н. Тихомирова [384], Л.А. Дмитриева [192, 193, 194], Ю.К. Бегунова [130] и других уже очень многое сделано для изучения многочисленных вариантов «Сказания» как по линии источниковедческого анализа, так и по линии широкого литературно-политического его осмысления. Теперь можно считать установленным существование четырех редакций этого памятника1, можно говорить с определенной долей вероятности о времени возникновения той или иной редакции «Сказания о Мамаевом побоище»2.
Разумеется, нас в данном случае должна больше всего интересовать основная редакция, поскольку именно она была ближе других к тому варианту «Сказания», который оказался основой для всех последующих редакций и дал главный повод для полемики в историографии по вопросу о значении данного произведения как исторического источника3.
В последнее время данной редакцией «Сказания» особенно интенсивно занимались Л.А. Дмитриев и Ю.К. Бегунов, продолжая еще ранее наметившуюся полемику как по поводу ее датирования, так и по поводу исторической ее достоверности.
В своих исследованиях «Сказания» Л.А. Дмитриев высказал предположение, что основная редакция этого памятника не могла возникнуть позже первой четверти XV в. [192а, 194; 192, 406—448]. Для обоснования данного тезиса Дмитриев привел ряд аргументов. Так, он справедливо заметил, что вряд ли имело смысл подчеркивать «равноправную дружбу» Дмитрия Донского с серпуховским князем Владимиром Андреевичем после того, как была ликвидирована самостоятельность Серпуховского княжества в 1456 г. Обоснованным представляется указание Дмитриева на то обстоятельство, что в «Сказании» упомянут лишь митрополит Петр, а митрополит Алексей, канонизированный в 1431 г., оказался «забытым». Подобный факт можно объяснить тем, что «Сказание» возникло до 1431 г. Весьма убедительными кажутся ссылки Дмитриева на присутствие в «Сказании» имен «гостей-сурожан», историческое существование которых в 90-х годах XIV в. подтверждается исследователем [384, 107, 118, 206; 375; 91], а также ссылки на упоминание нашим памятником мелких княжеств белозерской и ярославской земель, существовавших, как считает Л.А. Дмитриев, уже на рубеже XIV—XV вв. и прекративших это существование в конце XV в. [192, 423].
Фиксируя в «Сказании» большое количество исторических «реалий» конца XIV — начала XV в., считая это произведение не столько литературно-публицистическим, сколько историко-политическим сочинением, Л.А. Дмитриев выдвинул предположение о том, что первоначальный вариант этого памятника возник вскоре после нашествия Едигея на Москву, примерно в 1409—1410 гг. [192, 423; 192а, 198—199].
Не касаясь пока этой конкретной датировки, мы считаем нужным подчеркнуть, что Л.А. Дмитриев убедительно обосновал малую вероятность появления основной редакции «Сказания» в середине или во второй половине XV в., поскольку как фактологическая основа, так и идеологическая платформа рассматриваемого памятника не находят соответствующих параллелей в политической жизни Восточной Европы того времени.
Однако точка зрения Л.А. Дмитриева не встретила поддержки со стороны другого исследователя данного источника — Ю.К. Бегунова, который придерживается в этом вопросе иных взглядов. По его мнению, основной вариант «Сказания о Мамаевом побоище» возник не ранее середины XV в., точнее, не ранее 1455 г. и не позднее конца XV в. [130, 485—486, 505—506].
Хотя статья Ю.К. Бегунова «Об исторической основе "Сказания"» написана с большим охватом исторических событий того времени, со значительной глубиной источниковедческого анализа, с явным намерением дать широкий «фронт» сопоставлений отдельных сюжетов памятника с реальной политической жизнью Восточной Европы периода Куликовской битвы, тем не менее эта работа в некоторых своих общих оценках, а также частных решениях не кажется нам вполне убедительной. Так, нам не кажется убедительным представление автора о «Сказании» как памятнике литературно-публицистического плана, весьма далеком от реальной исторической действительности конца XIV в. В соответствии с этой общей трактовкой памятника Ю.К. Бегунов утверждает, что имеющаяся в «Сказании» оценка роли литовско-русских князей Ольгердовичей, а также оценка поведения Олега рязанского якобы не имеют под собой реальной «исторической» почвы и являются, по его мнению, лишь выдумкой создателя «Сказания» [130, 511, 513—516]. Литературным «произволом» автора данного памятника Ю.К. Бегунов считает и характеристику деятельности Тохтамыша, не совпадавшую с той, которую мы находим в «Летописной повести о Куликовской битве» [130, 518—523] (в «Сказании» критика Тохтамыша была в значительной мере смягчена по сравнению с критикой в «Летописной повести»).
Что касается упоминавшихся в «Сказании» «гостей-сурожан» [52а, 55], реальное существование которых в конце XIV в. было доказано трудами М.Н. Тихомирова [384, 353—354], Е. Сыроечковского [375, 91], то в данном случае Ю.К. Бегунов склонен объяснить их появление в рассматриваемом памятнике уже не как результат авторского вымысла, а как результат использования создателем «Сказания» во второй половине XV в. списка «гостей-сурожан», созданного еще на рубеже XIV—XV вв. [130, 523]. К этим выводам исследователь пришел не на основе анализа идейно-политического содержания «Сказания» в целом, а на основе изучения одного частного сюжета памятника — упоминания о мелких князьях Белозерско-Ярославского края, князьях Курбских, Прозоровских, Кемских, Карголомских и Андомских. Хотя, такое сужение фронта исследования, естественно, не могло усилить общую «фундированность» концепции Ю.К. Бегунова, тем не менее именно рассмотрение этого отнюдь не центрального для «Сказания» сюжета и оказалось в споре с Л.А. Дмитриевым главным аргументом в пользу датировки этого произведения второй половиной XV в.
Как мы уже знаем, Ю.К. Бегунов отверг предложение Л.А. Дмитриева о том, что в «Сказании» упоминались те князья Белозерско-Ярославского края, которые реально существовали на рубеже XIV—XV вв. Этот тезис Дмитриева [192, 423] Ю.К. Бегунов объявил не подкрепленным ни источниковедческими, ни общеполитическими аргументами [130, 506]. Одновременно Ю.К. Бегунов выдвинул свои доводы как источниковедческого, так и общеисторического характера в пользу обоснования той точки зрения, что перечисленные в «Сказании» белозерско-ярославские княжеские роды существовали только во ©торой половине XV в. и не могли якобы существовать в конце XIV — начале XV в. Он формулирует свой основной вывод по этому вопросу таким образом: «Проверка имен, названных в "Сказании", приводит нас к убеждению, что "Сказание" не могло возникнуть ранее середины XV в. (1455 г.), так как в нем названы Курбские, Прозоровские, Кемские, Карголомские, Андомские князья, которых не существовало в эпоху, современную Куликовской битве» [130, 505—506]. Итак, поскольку в 1380 г. перечисленные «Сказанием» княжеские роды не существовали, данное произведение не могло возникнуть... ранее 1455 г.
Данное утверждение Ю.К. Бегунова нам не представляется бесспорным. Во-первых, потому, что отсутствие упомянутых княжеских родов в 1380 г. отнюдь не является доказательством появления этих родов, а вместе с ним и возникновения самого «Сказания» лишь после 1455 г.4, во-вторых, потому, что осуществленная Бегуновым «проверка» отдельных имен и фамилий, фигурировавших в «Сказании», оказалась далеко не во всех случаях идеально точной. Нам представляется, что эта проверка не учла в должной мере сложности политической жизни Белозерско-Ярославского края на рубеже XIV—XV вв., а также специфики таких исторических источников, как родословные записи.
Между тем выявленный исследованиями А.Б. Экземплярского [435, II, 161—163], М.К. Любавского [277, 76—79], А.И. Кононова [238а, 36—41] процесс интенсивного дробления Белозерского и Ярославского княжеств во второй половине XIV в. дает основания считать многих упомянутых «Сказанием» князей данных территорий вполне реальными персонажами если не для 1380 г., то для 90-х годов XIV в. На «историчность» многих удельных князей этих княжеств указывает и то обстоятельство, что интерес «Сказания» к ним, в сущности, не был случайным. Так, в сложившихся на протяжении 90-х годов XIV в. весьма натянутых отношениях «триумвиров» с Великим Новгородом белозерско-ярославские князья вместе со своим патроном можайским князем Андреем Дмитриевичем очень часто выступали орудием сдерживания антикиприановских сил, проникавших на Волхов, в частности князей смоленско-рязанского блока.
В 1393—1395 гг. интерес всех «триумвиров» на берегах Волхова представлял один из белозерских князей — Константин [30, 386, 387], затем в 1397 г. ту же роль играл уже выходец из Литовской Руси — Стародубский князь Патрикей Наримантович, очень тесно связанный как с Москвой (в 1396 г. его сын Александр Патрикеевич вел какие-то важные переговоры в Москве [60, 447]), так и с можайским князем Андреем, правителем Белозерско-Ярославского края (внучка князя Патрикея Аграфена Александровна в дальнейшем вышла замуж за князя Андрея Дмитриевича). Наконец, и сам можайский князь после победоносного похода новгородцев на волости Белозерья, Кубеглы и Вологды [30, 392] оказался в 1398 г. на короткое время в Новгороде Великом [30, 394], представляя формально интересы своего брата московского князя Василия, а по существу, в какой-то мере и интересы митрополита Киприана. Но заинтересованность Киприана в контактах с белозерско-ярославскими князьями определялась не только общими задачами новгородской политики; Киприан очень высоко ценил поддержку белозерско-ярославских князей, и прежде всего их патрона князя Андрея Дмитриевича, в деле укрепления позиций православной церкви на окраинах Северо-Восточной Руси, в деле расширения сети монастырей, распространения православия среди нерусского населения и т. д. [238а, 41]. Поэтому нет ничего удивительного, что по инициативе Киприана создается Епифанием Премудрым в 1396 г. такое яркое и целенаправленное произведение, как «Житие Стефана Пермского» [35. 119—171]. Нет ничего удивительного и в том, что Киприан поставил в 1396 г. своего единомышленника иерарха Григория «епископом Ростову и Ярославлю и Белуозеру и Углечю полю и Устюгу и Молозе» [48, 226], того самого Григория, близость которого к митрополиту проявилась как в активной роли на похоронах последнего (ростовский владыка зачитывал знаменитую прощальную грамоту Киприана [47, 155; 48, 226]), так и в летописной его деятельности: епископская кафедра Григория была, по-видимому, одной из передаточных инстанций литературного наследия Киприана митрополиту Фотию, отразившегося в его «Полихроне» [427, 225—228; 323, 133—135, 144—146; 264, 329, 450, 458].
Рассматривая умолчание княжескими родословиями XVI в.5 имен и фамилий белозерско-ярославских князей конца XIV в. в качестве едва ли не главного доказательства «мифичности» упоминавшихся «Сказанием» княжеских родов этого края, Ю.К. Бегунов не учитывает в полной мере того обстоятельства, что в период интенсивного дробления Ярославского и Белозерского княжеств (вторая половина XIV — начало XV в.) устойчивого наследственного закрепления тех или иных земель за отдельными ветвями рода еще не было, в связи с чем отдельные князья, меняя владения, могли менять и поземельные именования.
Следует, кроме того, иметь в виду, что родословия, как правило, забывали тех членов рода, которые не имели потомков в пору составления данных документов. Не удивительно, что при таком положении дела многие представители реально формировавшихся на рубеже XIV—XV вв. княжеских родов не попадали в возникшие значительно позднее княжеские родословия. Тот же факт, что в Княжеских родословиях фактически не упомянуты в качестве участников Куликовской битвы представители не только белозерско-ярославских, но и других родов, делает еще более сомнительным использование генеалогических легенд в качестве источника «Сказания», не подкрепляет, в частности, и попытки Ю.К. Бегунова объяснить появление в этом памятнике перечня белозерско-ярославских князей стремлением его автора прославить с помощью искусственно создаваемых генеалогических легенд соответствующие княжеские фамилии второй половины XV в. Таким образом, тезис Ю.К. Бегунова о позднем возникновении «Сказания» оказывается не вполне мотивированным.
Мы считаем, что в данном вопросе более верную позицию занял Л.А. Дмитриев, исключавший, как известно, возможность возникновения «Сказания» в середине или второй половине XV в. Но если наблюдения Л.А. Дмитриева по поводу верхней границы предложенной им датировки основной редакции представляются нам вполне убедительными, то его попытка определить нижнюю границу, в частности связать появление рассматриваемого памятника с 1409—1410 гг., не кажется нам исчерпывающим решением данной проблемы. Конкретные доводы Л.А. Дмитриева в пользу такой датировки оказываются с нашей точки зрения далеко не всегда весомыми.
Так, не является убедительным утверждение Дмитриева о том, что имеющееся в «Сказании» подчеркивание активной роли Киприана в ходе военной кампании 1380 г. якобы исключает возможность составления данного памятника при его жизни. По нашему мнению, выдвижение на первый план Киприана в событиях 1380 г. скорее указывает на то обстоятельство, что «Сказание» было создано именно при жизни Киприана, а может быть, даже при непосредственном его участии.
Подобное предположение может быть подтверждено как раскрытием идеологической основы данного варианта «Сказания», так и выявлением некоторых литературных особенностей рассматриваемой редакции. Что касается идеологической платформы основной редакции, то она заключается в активном отстаивании православной общерусской программы, подчеркивании ведущей роли Киприана [35а, 48, 52, 60], фиксации того обстоятельства, что Мамаю противостояла вся русская земля, что ее защищали как силы Северо-Восточной Руси (кроме Дмитрия Донского здесь были названы, как мы знаем, многие князья белозерской и ярославской земель, Сергий Радонежский [35а, 46—50, 51, 54, 56]), так и феодалы Литовской Руси (Андрей и Дмитрий Ольгердовичи, Дмитрий волынский, Ослебя и Пересвет — из рода брянских бояр и т. д. [35а, 52, 56, 58—60, 62, 64—65, 72]).
Таким образом, «Сказание» по своему направлению (защите общерусской программы) было памятником весьма близким «Задонщине», а также летописным повестям о битве на Дону, которые мы находим в Ермолинской, Львовской, а также в Новгородской IV, Типографской, Воскресенской летописях. Разница состояла, видимо, в том, что «Задонщина», а также летописные «Повести», выдвигая идею объединения всех русских земель, исходили из ведущей роли Москвы и самого Дмитрия Донского, а «Сказание» данной редакции, отстаивая концепцию восстановления общерусского единства, признавало ведущей силой этого процесса кафедру митрополита киевского и всея Руси, а также князей Литовской Руси. Именно по этим причинам мы видим Киприана в роли фактического организатора победы на Куликовом поле, а князей Дмитрия волынского, Андрея и Дмитрия Ольгердовичей, Владимира Андреевича серпуховского, женатого на дочери Ольгерда, — такими военачальниками, которые обеспечили победу на Куликовом поле [35а, 48, 52, 60, 64, 66, 70—72]. Именно по этой причине Дмитрий Донской хотя и показан участником Куликовской битвы, но участником довольно пассивным. Его роль в «Сказании» оказывалась весьма скромной: он не только не был политическим руководителем всей кампании, но, по сути дела, не принимал участия в наиболее ответственных этапах сражения [35а, 48, 66, 72—73, 75]. Таким образом, автор «Сказания» выступает за союз Литовской Руси с Москвой, но за такой союз, в котором ведущей силой оказывались митрополит Киприан и князья Литовской Руси.
Такова политическая сторона «Сказания» данной редакции, ведущая нас к митрополиту Киприану. Не менее характерно в этом смысле и идеологическое оформление этого произведения, поэтому автор «Сказания» подробно говорил как о тех лицах, которые мешали объединению русских земель и созданию широкого антиордынского фронта, так и о тех силах, которые содействовали объединению Руси и сыграли важную роль в разгроме ордынской армии на Дону. В числе последних он ставит рядом только «Бога небесного отца» [35а, 59] и митрополита Киприана как главного консультанта непосредственных участников битвы [35а, 48, 52, 60, 248, 249, 253, 254, 261], а также Сергия Радонежского, приславшего благословение на Куликово поле и находившегося в тесном контакте с Киприаном [35а, 51, 60, 62, 69].
Характерно, что в роли активной силы, консолидирующей Русь перед лицом грозной Орды, выступали икона Владимирской богоматери (которая почему-то оказалась в Москве еще в 1380 г., хотя она была перенесена сюда Киприаном лишь в 1395 г. [35а, 53, 253, 281, прим. 32]), гробница митрополита Петра, «светившая» всей земле русской, того самого Петра, «Житие» которого было написано Киприаном [35а, 53, 253—254]; такой консолидирующей силой оказывалась и память об Александре Невском, о «сродниках» Дмитрия Донского древнерусских князьях Борисе и Глебе [35а, 57, 65, 71, 72].
Что касалось элементов, противодействовавших объединению русских княжеств, пытавшихся помешать разгрому ордынцев на Дону в 1380 г., то ими оказались прежде всего рязанский князь Олег, а также литовский князь Ольгерд. Правитель рязанской земли изображался князем, лишенным элементарного политического чутья, наделенным качествами Святополка Окаянного [35а, 47, 58]. Именно Олег, по утверждению «Сказания», выступил инициатором похода Мамая на Русь, именно он ввел в заблуждение литовского князя Ольгерда [35а, 57, 58, 259].
Таким образом, как политический лейтмотив «Сказания», так и его идеологический аккомпанемент ведут нас к политической программе митрополита Киприана и стоявших за ним соответствующих группировок феодальной Руси6. В этом убеждает нас также выявление некоторых других тенденций «Сказания». Если имеющаяся здесь характеристика Олега рязанского как едва ли не главного союзника Мамая в походе на Русь была довольно близка к реальной политической конъюнктуре 1380 г. и поэтому не испытала на себе большого влияния идеологических установок автора «Сказания», то оценка деятельности литовского князя Ольгерда оказалась совершенно оторванной от реальной исторической обстановки 1380 г. и поэтому должна квалифицироваться как результат сознательного вымысла, допущенного создателем рассматриваемого нами памятника.
Автор «Сказания», разумеется, не мог не знать, что Ольгерд, умерший в 1377 г., не имел к Куликовской битве никакого отношения. Такой сознательный отход от реальной исторической действительности проявился у автора памятника не только в этом. Так, в «Сказании» Ольгерд представлен католиком, когда на самом деле он им не был; он изображен как предводитель Литвы, варягов и Жемайтии, когда в действительности Ольгерд был великим князем Литовско-Русского княжества, в котором едва ли не основную массу господствующего класса составляли не упомянутые здесь русские феодалы, а сам Ольгерд был тесно связан с русскими княжескими домами (его первой женой была витебская княжна, второй — тверская княжна).
Использование имени князя Ольгерда в связи с событиями 1380 г., приписывание ему тех качеств, которыми он на самом деле не обладал, — все это, несомненно, результат какого-то целенаправленного вымысла. Какова была политическая основа этого вымысла? Так, Л.А. Дмитриев считает, что замена имени Ягайло именем Ольгерда произошла из-за опасения автора «Сказания» открыто критиковать живого Ягайло за его сотрудничество с Мамаем и «варягами», а может быть, даже из-за страха вызвать какие-либо политические осложнения. Естественно, что замаскированная критика Ягайло, под видом критики Ольгерда, давно ушедшего из политической жизни, была более безопасной. Поэтому объяснение замены одного имени другим в такой общей форме представляется вполне приемлемым. Что же касается попытки Л.А. Дмитриева на базе такой трактовки обосновать время создания памятника, который, по его мнению, возник вскоре после нашествия Едигея на Московскую Русь в 1408 г., то она недостаточно убедительна.
Подобной гипотезе противоречит прежде всего политическая обстановка, сложившаяся к 1408—1409 гг. в Восточной и Центральной Европе. Тогдашний характер литовско-польских и литовско-московских, а также рязанско-московских отношений исключал, как нам представляется, появление произведения с такой политической направленностью. После 1399—1401 гг. тенденция, инкорпорации великого княжества Литовского в состав польского королевства значительно усилилась. Витовт действительно тогда стал «правой рукой» польского короля Ягайло, исполнителем политических предначертаний Кракова.
Что же касалось Владимирского княжения, то хотя оно и попыталось установить сотрудничество с одним из видных князей Литовской Руси, Свидригайло (как известно, Свидригайло с большой группой литовско-русских феодалов перешел на сторону Москвы в 1408 г.), тем не менее это сотрудничество, во-первых, не распространялось на всю Литовскую Русь, а во-вторых, оказалось весьма кратковременным. После нашествия Едигея в 1408 г. на земли Владимирского княжения Свидригайло вынужден был бежать в Литву, а московский князь Василий Дмитриевич занять позицию, отнюдь не дружественную польско-литовскому государству. Что же касалось рязанско-московских отношений, то они в 1408—1410 гг. оставались дружественными, что исключало нападки в это время на Рязань вообще и на рязанского князя Олега в частности.
Таким образом, тогдашняя расстановка политических сил в Восточной Европе исключала, как нам представляется, появление произведения с отстаиванием общерусской политической программы, с апологетикой московско-литовского сотрудничества, с острой критикой Рязани7.
В таком случае когда же мог появиться первоначальный вариант этого памятника с его Киприановской программой объединения русских земель и создания широкого антиордынском фронта, с его апологетикой литовско-московского сотрудничества и с осуждением «коварства» Рязани? Нам представляется, что подобное произведение могло возникнуть в те годы бурной деятельности Киприана, когда он вместе с Витовтом и Василием I пытался создать обширное политическое объединение в Восточной Европе, когда великое княжество Литовское фактически добилось почти полного обособления от польской короны, когда московский князь Василий, женатый на дочери Витовта, поддерживал союзные отношения с Литовско-Русским княжеством, когда, наконец, литовско-московскому сотрудничеству открыто угрожали, с одной стороны, ордынская держава, а с другой — альянс смоленских князей с Рязанью. Подобная ситуация в Восточной Европе могла сложиться в 1396—1399 гг., после вторжения Тимура и до битвы на берегах Ворсклы. Есть основания считать, что особо благоприятная обстановка для написания первого варианта «Сказания» существовала в 1396—1397 гг.
Предлагаемая датировка первого варианта «Сказания» подкрепляется рядом утверждений основной редакции рассматриваемого памятника; В «Сказании» главными противниками единства русской земли после правителя Орды выступали рязанский князь Олег и введенный им в заблуждение литовский князь Ольгерд, а ведущими сторонниками объединения Руси и создания широкого антиордынском фронта кроме Киприана, серпуховского князя Владимира Андреевича, Дмитрия Донского (роль последнего, как мы знаем, представлена значительно более пассивной, чем роль князя Владимира) оказались многочисленные Литовско-русские князья, в частности Дмитрий и Андрей Ольгердовичи. Из других вполне достоверных исторических источников мы получаем сведения о том, что именно в середине 90-х годов XIV в. реальными политическими партнерами правителя Литвы были северский князь Дмитрий Ольгердович, а также выпущенный в 1394 г. на свободу полоцкий князь, Андрей; оба этих князя вместе с другими князьями Литовской Руси как активные союзники Витовта и митрополита Киприана погибли в 1399 г. во время битвы на берегах Ворсклы.
Как это ни парадоксально, но датирующим наш памятник моментом является также отсутствие в нем упоминаний о Великом Новгороде, с которым «триумвиры», и прежде всего митрополит Киприан, были в весьма натянутых отношениях на протяжении 1394—1398 гг. Но если игнорирование Великого Новгорода связывает «Сказание» с серединой и концом 90-х годов XIV в. как с периодом резкой конфронтации «триумвиров», и прежде всего Киприан а, с новгородцами, то раздувание заслуг князей Белозерско-Ярославского края, предпринятое нашим памятником, ведет, в сущности, к той же цели — к датированию его второй половиной 90-х годов XIV в., когда существовали тесные деловые контакты Киприан а с церковно-политической элитой Белозерско-Ярославского княжества.
Весьма важной для уточнения датировки «Сказания» является также содержавшаяся в этом памятнике информация об усилившейся турецкой опасности, о готовности противодействия этому натиску отдельных князей Литовской Руси (речь шла о появлении «дунайских татар» — так в документе назывались турки) [35а, 59, 260, 285, прим. 59]. Естественно, что этот сюжет мог появиться в «Сказании» лишь после того, как турки овладели Болгарией и вплотную подошли к границам великого княжества Литовского, в частности к подольской земле. А все это произошло, как известно, в середине 90-х годов XIV в.
Предлагаемая датировка основной редакции «Сказания» может быть подкреплена, как нам представляется, еще одной характерной особенностью рассматриваемого, памятника, а именно изменившимся по сравнению с «Летописной повестью» отношением к двум внутренне связанным сюжетам: к деятельности Тохтамыша в 1381 г. и к поведению крымских «фрязов» в 1380—1381 гг.
«Летописная повесть» пространной редакции, как мы знаем, обрушивалась на «фрязов» как союзников ордынской державы в 1380 г., изображала Тохтамыша узурпатором ханской власти в Золотой Орде, подчеркивала то обстоятельство, что Тохтамыш, преследуя побежденного хана до стен Кафы, вынудил лидеров генуэзской колонии игнорировать прежние их докончания с Мамаем, заставил кафинцев выполнять его волю в отношении поверженного правителя Орды. «Мамай же... — читаем мы в "Летописной повести", — бегаа пред Тахтамышевыма гонители, прибежа близ града Кафы и сопався с Кафинцы по докончанию и по опасу дабы его приняли на избавление, дондеже избудеть от всех гонящих его...» [38, 325].
«Летописная повесть» подчеркнула при этом, что кафинцы разрешили ему войти в город, санкционировали также привоз в Кафу его казны и драгоценностей. Однако, заманив Мамая в город, исходя якобы из старых с ним договоров, правители генуэзской колонии в дальнейшем резко изменили свое отношение к поверженному правителю Орды: теперь, видимо, они стали действовать в соответствии с другим соглашением, заключенным уже с новым ханом — Тохтамышем [130, 521—522]. «Кафинцы же, — читаем мы далее в "Летописной повести", исвещавшемя с сътвориша над ними облесть и ту от них убиен бысть и тако бысть конец Мамаю» [38, 325].
Так, отметив факт скрытого сотрудничества Токтамыша с правителями Кафы, направленного против свергнутого правителя ордынской державы Мамая, автор «Летописной повести» показал активную роль Токтамыша в овладении ордынским престолом: «А сам Тахтомыш, шед, взя орду Мамаеву, и царицу его, и казны его и удусь всь пеима и богатство Мамаево рездели дружаше своей» [38, 325].
Сопоставляя эту трактовку событий 1380—1381 гг. с интерпретацией их в «Сказании о Мамаевом побоище», мы убеждаемся в том, что здесь оценка деятельности Тохтамыша, а также поведение кафинцев оказались иными. В «Сказании» «фрязы» как союзники ордынской державы уже не выступают. Мамай изображен как главный противник русской земли, который и после куликовского поражения готовил новый поход на Русь. Что же касалось Тохтамыша, то он якобы, во-первых, содействовал предотвращению нового вторжения Мамая в русские земли, а во-вторых, выступал не как узурпатор ордынского престола, а как «добровольно» признанный местными феодалами правитель Золотой Орды.
Иной оказалась и оценка политики Кафы. Автор «Сказания» подчеркивал, что Тохтамыш не оказывал нажима на Кафу в смысле расправы над Мамаем, что Мамай погиб в этом городе в силу случайного стечения обстоятельств. Он якобы не заключал с Кафой никаких докончаний, не вел с правителями генуэзской колонии никаких официальных переговоров накануне своего появления в этом городе, а сам взял на себя риск тайного проникновения в Кафу («потаив свое имя»), за что, в сущности, и поплатился жизнью. Здесь Мамай был опознан каким-то купцом, затем при загадочных обстоятельствах оказался убитым.
Таким образом, «Сказание» связывает трагическую кончину Мамая не с вероломством «кафинцев», не с политическим нажимом Тохтамыша на правителей генуэзской колонии, как это делала «Летописная повесть», а с «несчастным случаем», с политической наивностью самого свергнутого правителя Орды. Мы видим, что Кафа, как и Тохтамыш в «Сказании о Мамаевом побоище», оказались в какой-то мере «реабилитированными» по сравнению с «Летописной повестью».
Но чем же были обусловлены такие различные политические акценты «Сказания» и «Летописной повести»? Чем было вызвано имевшееся в «Сказании» смягчение критики Тохтамыша и кафинских «фрязов»?
Нам представляется, что отмеченные разночтения получат более убедительное объяснение в том случае, если мы свяжем появление «Летописной повести» с началом 90-х годов XIV в., а возникновение «Сказания о Мамаевом побоище» — со второй половиной 90-х годов XIV в. Если идеологическая основа «Летописной повести», заключавшаяся в отстаивании общерусской программы при ведущей роли Московской Руси, хорошо вписывалась в политическую обстановку Восточной Европы начала 90-х годов, когда опиравшемуся на Москву «триумвирату» — Киприан, Василий I, Витовт — противостояла сильная коалиция Тохтамыша, Ягайло, Олега рязанского и кафинских «фрязов» (Тохтамыш еще в 1387 г. заключил специальное соглашение с Кафой, а в 1392 г. выдал ярлык на русские земли именно Ягайло, а не Витовту), то идеологическая платформа «Сказания», призывавшая осуществлять общерусскую программу с опорой на Литовскую Русь, резко ослабившая критику Тохтамыша и кафинских «фрязов», хорошо перекликалась с политической конъюнктурой второй половины 90-х годов XIV в., когда после решительного разгрома Тохтамыша армиями Тимура в 1395 г., после происшедшего в 1395—1396 гг. перемещения главной политической опоры «триумвирата» из Москвы в Литовскую Русь создалась новая расстановка сил. Киприан, Витовт и Василий встали на путь сближения с Токтамышем, находившимся после 1395 г. то в Литве, то в Крыму, в частности в Кафе. Этой политической группировке тогда в Восточной Европе противостояли рязанские и смоленские князья, находившие поддержку сначала у Тимура, а потом у его ставленника Едигея. Именно при такой политической конъюнктуре было вполне естественным для «Сказания» как явное и скрытое осуждение противников «триумвирата» (явное осуждение Рязани, ордынской державы, скрытое — польского короля Ягайло), так явное и скрытое одобрение политики его союзников (явная апологетика литовско-русских князей Ольгердовичей; положительная, но более сдержанная оценка поведения московского князя, замаскированная реабилитация Тохтамыша и Кафы).
Довольно существенным как для датировки «Сказания», так и для уточнения ее идеологической направленности представляется также сообщение ряда летописей под 1397 г. о поездке Андрея Ослебя в Царьград к императору и патриарху [46, 136; 47, 166; 48, 228]. С.К. Шамбинаго, кроме того, установил, что А. Ослебя упоминался как боярин Киприана в 1390—1393 гг. в Лаврском обиходнике [423, 177]. Эти данные подтверждают не только полную историчность упомянутого иерарха, по происхождению западнорусского феодала, потом, возможно, участника Куликовской битвы и митрополичьего боярина, теперь же — видного дипломата Киприановской школы, но, по нашему мнению, и «историчность» самого «Сказания» относительно данного этапа политической жизни Восточной Европы.
Намеченная нами датировка первого варианта «Сказания» может быть подкреплена также и сопоставлением конкретного содержания этого памятника с рассмотренной уже выше «Повестью о Владимирской иконе» [41, XI, 158—161]. Весьма любопытно, что в «Сказании» политическая роль этой иконы в событиях 1380 г. оказывается аналогичной той, какую она сыграла в 1395 г. Едва ли не центральными политическими фигурами в обоих памятниках оказываются митрополит Киприан, а также серпуховский князь Владимир Андреевич (в 1395 г. серпуховский князь возглавлял оборону Москвы, а в 1380 г. он командовал засадным полком, решившим исход Куликовской битвы). Весьма характерно, что роль великого московского князя и в «Сказании» и в «Повести» выглядит довольно пассивной.
Весьма показательным для характеристики сдвигов в идейно-политической жизни феодальной Руси конца 90-х годов XIV в. является допущенное «Повестью о Владимирской иконе» переосмысление роли хана Токтамыша. Если в «Летописной повести о Куликовской битве», а также в «Повести о нашествии Тохтамыша на Москву» этот правитель Орды выглядит как узурпатор ордынского престола и главный враг русской земли, то в «Повести о Владимирской иконе», так же как и в «Сказании о Мамаевом побоище», Тохтамыш представлен в качестве законного правителя ордынской державы, правителя, оказавшегося жертвой узурпатора Тимура [41, XI, 159].
Характерным для внутренней связи обоих произведений — «Повести о Владимирской иконе» и «Сказания» — является внимание к одному и тому же елецкому князю Федору: в «Повести о Владимирской иконе» сообщается о пленении Тимуром в 1395 г. князя Федора [41, XI, 159], в «Сказании о Мамаевом побоище» елецкий князь Федор выступает в роли воеводы серпуховского князя Владимира Андреевича [35а, 56].
Таким образом, присутствие общих исторических реалий в обоих памятниках, как и наличие в них общих идейно-политических тенденций, позволяет говорить если не о синхронности создания двух рассматриваемых произведений, то о написании их в течение какого-то одного определенного этапа политической жизни Восточной Европы.
Мы считаем, что это могло произойти на протяжении 1396—1398 гг.
* * *
Идеологическая жизнь феодальной Руси конца 90-х годов была ознаменована, как нам представляется, еще одним важным литературным событием, в частности попыткой переделки созданного ранее литературного произведения, посвященного Куликовской битве. Речь в
данном случае должна идти, по нашему мнению, о попытках переработки хорошо известной «Задонщины», в частности той ее редакции, архетип которой возник, как обоснованно считают А.В. Соловьев и В.Ф. Ржига, в 1381 г. [365, 368, 331] и варианты которой представлены теперь в сохранившихся описках извода Унд. (см. стр. 320 данной работы).
Мы уже отмечали, что данная редакция «Задонщины» характеризовалась апологетикой великого князя московского как ведущего князя русской земли, как главного преемника всего древнерусского наследства, а соответственно и подчеркиванием вассальной зависимости от Дмитрия Донского всех остальных русских князей, включая Владимира Андреевича серпуховского, князей Андрея и Дмитрия Ольгердовичей, Дмитрия волынского, ярославско-белозерских князей и т. д. Мы уже фиксировали и то обстоятельство, что данный вариант «Задонщины» выдвигал весьма широкую внешнеполитическую программу для консолидируемой русской земли — программу сдерживания ордынского натиска на Дону, а также программу противодействия турецкой активности на Дунае.
Эта идеологическая концепция первоначальной редакции «Задонщины» оказалась во многом приемлемой для той политической конъюнктуры, которая создалась в Восточной Европе в начале 90-х годов XIV в., когда «триумвиры» — Василий, Киприан и Витовт, воспользовавшись конфликтом Тохтамыша с Тимуром, выдвинули снова доктрину консолидации русских земель под эгидой Владимирского княжения и московского княжеского дома.
Не удивительно поэтому, что созданная тогда общерусская летопись («Летописец великий русский»), и в частности входившая в ее состав пространная редакция «Летописной повести о Куликовской битве», широко использовала как художественно-стилистические находки первоначальной редакции «Задонщины», так и некоторые ее идейно-политические акценты.
Существование общих сюжетов в «Задонщине» и «Летописной повести» было очевидно для многих исследователей, в частности об этом писали С.К. Шамбинаго, А.А. Шахматов, В.П. Адрианова-Перетц, А. Фрчек, А. Ваян, Р. Якобсон, М.А. Салмина, Р.П. Дмитриева и др. Однако само наличие общих сюжетов в обоих памятниках объяснялось по-разному указанными исследователями. Одни считали первичным памятником «Летописную повесть о Куликовской битве» и, следовательно, вторичным — «Задонщину» (Шамбинаго, Баян, Салмина), другие утверждали, что «Задонщина» возникла раньше «Летописной повести» и поэтому оказала литературное влияние на летописный рассказ о Куликовской битве (А.А. Шахматов, А.В. Соловьев, В.Ф. Ржига, Р. Якобсон и др.).
Признавая бесспорным факт литературного взаимодействия указанных памятников, мы считаем, что оно первоначально осуществлялось по линии «Задонщина» (извода Унд.) — «Летописная повесть». Мы склонны думать, что указанное взаимодействие происходило уже на протяжении 1381—1391 гг., а не в XV—XVI вв., как считают некоторые исследователи. В частности, мы исходили из того, что «Задонщина» (архетип извода Унд.) возникла в 1381 г., а «Летописная повесть» — в начале 90-х годов XIV в.8.
К числу общих для этих памятников сюжетов следует отнести подчеркивание ведущей роли Москвы и самого московского князя Дмитрия Донского в событиях 1380 г., фиксацию вассальной зависимости от московского князя других русских князей, включая Владимира Андреевича, Андрея и Дмитрия Ольгердовичей; весьма близкими в обоих памятниках оказались также сюжеты стояния на костях, возвращения с победой в Москву, аналогичными представляются рассказы о трофеях, перечни воевод, списки убитых и т. д. [195, 260; 345, 376—383; 378а, 310—311].
Однако анализ этих двух памятников устанавливает не только сходство между ними, но и различия (например, разная трактовка роли серпуховского князя Владимира Андреевича, далеко не одинаковая оценка поведения рязанского князя Олега). Эти различия были обусловлены спецификой политической конъюнктуры начала 90-х годов XIV в., в частности возникшим тогда конфликтом между московским правящим домом и серпуховским князем Владимиром, а также ухудшением московско-рязанских отношений по сравнению с 1381 г. и т. д. (см. стр. 185—186 данной работы).
Устанавливая черты сходства и различия между более ранним изводом «Задонщины» и «Летописной повестью», мы тем самым не только отмечаем наличие общей канвы и единой фактологической и концепционной основы этих памятников, но и фиксируем факт определенных сдвигов в идеологической жизни русской земли того времени, (выявляем в какой-то мере характер и направление этих сдвигов. В частности, мы можем заметить, что «Летописная повесть» шире, чем первоначальная редакция «Задонщины», осветила роль князя Андрея полоцкого и Дмитрия брянского, дала более развернутый рассказ как о самой военной кампании, так и о ее политических результатах, предложила более полный и более точный перечень воевод и убитых и т. д. Очень похоже на то, что уже эти фактические и концепционные «накопления» «Летописной повести» явились одним из этапов дальнейшей эволюции памятников куликовского цикла [195, 260; 378а, 311; 382], как мы знаем, подчиненной ритму всей политической жизни феодальной Руси и Восточной Европы в тот период.
И действительно, если политическая обстановка в системе русских земель начала 90-х годов, кстати сказать весьма близкая к политической ситуации 1381 г., не только позволила автору «Летописной повести» использовать первоначальный вариант «Задонщины», но и вынудила его пойти на некоторые фактические и даже концепционные нововведения, то последующее развитие политических событий в Восточной Европе, в частности наметившееся в конце 90-х годов XIV в. превращение Литовской Руси в ведущую консолидирующую силу русской земли, в главного организатора антиордынского фронта, поставило вопрос о более решительном идеологическом переосмыслении всей кампании 1380 г., сделало актуальным не только создание новых более масштабных художественно-публицистических произведений по данному поводу (таким произведением, как мы уже видели, был первоначальный вариант «Сказания о Мамаевом побоище»), но и соответствующую корректировку уже сложившихся ранее памятников на эту тему.
Такой корректировке, по нашему мнению, и был подвергнут в конце 90-х годов тот вариант «Задонщины», который возник еще в 1381 г. Мы считаем, таким образом, что в результате происшедшего в конце 90-х годов XIV в. редактирования извода Унд., вследствие привлечения некоторых фактов и формулировок из «Слова о погибели Русской земли», из «Летописной повести», из «Слова о житии и о преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русского» и других памятников возникла новая редакция «Задонщины», которая представлена теперь списками кирилло-белозерским и синодальным (извод Син.).
Что же может подтвердить такое предположение?
Прежде всего некоторые идейно-концепционные черты этой редакции, которые, с нашей точки зрения, могли быть порождены только политической конъюнктурой конца 90-х годов XIV в.
Обращаясь к спискам «Задонщины», восходящим к изводу Син., мы сталкиваемся здесь прежде всего с той же апологетикой единства русской земли, которая была характерна и для извода Унд.; видим здесь то же восхваление союза русских князей Дмитрия Ивановича московского, Владимира Андреевича серпуховского, Андрея Ольгердовичи полоцкого, Дмитрия Ольгердовича брянского, многочисленных великих князей Белозерско-Ярославского края. Границы русской земли очерчены, во-первых, прямой отсылкой к пределам древнерусской державы эпохи «Владимира Киевского царя русского» [21, 548]9, а во-вторых, откровенным использованием «Слова о погибели Русской земли», которое, как известно, четко определяло эти границы.
Однако присутствующий в этой второй редакции «Задонщины» комплекс похвал единству русской земли был лишен по сравнению с первой редакцией (извода Унд.) одного весьма важного положения: так, в частности, в списке К-Б не подчеркивалась ведущая роль Москвы и Залесской земли в политической жизни всей Руси того времени (термин «залесская земля» вообще здесь отсутствовал [21, 548—550; 195, 259], а Москва выступала в роли одного из многих центров русской земли), в указанном списке не фиксировалась вассальная зависимость русских князей от московского великого князя, не подтверждался и ранее высказанный (в изводе Унд.) тезис о том, что московский правящий дом был главным преемником политического наследства древней Руси, что московский князь являлся центральной фигурой в «гнезде Владимира Киевского» [21, 536]. Здесь было другое: русские князья, в том числе и белозерско-ярославские, выступали не в качестве вассалов московского великого князя (как в Унд.), а в качестве самостоятельных «великих князей» [21, 550], московский же князь оказывался теперь не «царем русским» (как в «Слове о житии... кн. Дмитрия»), не выходцем из «гнезда князя Киевского Владимира» (так было в изводе Унд.), а всего лишь преемником одного из рядовых русских великих князей — Ивана Калиты [21, 549].
Москва, таким образом, становилась не ведущим общерусским центром, а только резиденцией одной из ветвей дома Рюриковичей, рядом с Москвой оказывались другие города — претенденты на политическое влияние в русской земле: Киев [21, 548], Брянск, Полоцк [195, 216], а возможно, и города Белозерско-Ярославского края [21, 548—550; 195, 227].
Весьма характерной для подчеркивания тенденции ослабления власти великого князя московского была фиксация нейтралитета Великого Новгорода (если в изводе Унд. новгородцы — активные участники Куликовской битвы [21, 536], то в списке К-Б Новгород «не успел» послать своих воинов на поле боя [21, 548]).
Весьма показательным было и то обстоятельство, что роль Дмитрия Донского как полководца отнюдь не была гиперболизирована, а участие князей Ольгердовичей в Куликовской битве оказывалось более активным, чем в изводе Унд.: здесь говорилось о том, что Ольгердовичи были во главе сторожевых полков [21, 549].
Тенденция некоторого ущемления престижа московского правящего дома, а вместе с тем и тенденция раздувания роли других русских князей прослеживается также в попытке извода Син. отредактировать предсказания Андрея Ослебя о гибели своего сына Якова и «брата» Пересвета таким образом, что их смерть оказывается жертвой не одному московскому великому князю Дмитрию (как в изводе. Унд. [21, 538, 543]), а жертвой, имевшей более широкий адрес: в списке С Яков и Пересвет должны погибнуть «за обиды» как московского князя Дмитрия Ивановича, так и серпуховского князя Владимира Андреевича [21, 554], а в списке К-Б они просто погибают во имя общей победы над врагом [21, 550].
Не случайно, видимо, в списке К-Б оказался точнее и подробнее освещен (вклад великих князей белозерских в дело общей победы, чем в изводе Унд. [195, 260]. Не случайно объем информации списка К-Б об убитых весьма близок к объему сведений, содержавшихся в «Летописной повести» [195, 260, 345, 382—383].
Очень показательными представляются и коррективы международного фона Куликовской битвы: если первая редакция говорила о двух фронтах русской земли — антиордынском и антитурецком («у Дунаю стоят татарове поганые» [21, 536, 538], если она подчеркивала, что слава о победе на Куликовом поле распространялась к Железным воротам, к Караначи (Орначу), Риму, Кафе, Тырнову и к Царьграду [21, 538, 543], то в изводе редакции Син. говорилось только об одном антиордынском фронте; видимо, антитурецкий фронт после установления власти султана над Болгарией (1393 г.), после никопольского поражения 1396 г. и сближения Польши с турками стал для Киприана и Витовта «малоактуальным» (в результате списки К-Б и С даже не упоминали ни Дуная, ни Тырнова [21, 549, 553]); весьма характерно, что если сфера интересов создателя списка Син. была сужена на юге, то его территориальные интересы на северных окраинах русской земли получили максимально широкие очертания с помощью «карты» «Слова о погибели Русской земли» [21, 556].
Весьма существенным как для понимания концепционной сущности извода Син., так и для установления времени создания архетипа этого извода оказывается факт совпадения целого ряда положений «Задонщины» извода Син. с аналогичными утверждениями одного из списков первоначального варианта «Сказания о Мамаевом побоище» (речь идет прежде всего о так называемом Печатном варианте основной редакции, опубликованном еще в 1838 г.) [526, 1—68].
Исследованиями Р.П. Дмитриевой [195], М.А. Салминой [345], Л.А. Дмитриева [193], А.А. Зимина [204] и других историков выявлены многие заимствования основного варианта «Сказания» из «Задонщины»10. Создается впечатление, что в руках составителя «Сказания» было два извода «Задонщины», причем если ранний извод Унд. использовался «Сказанием» главным образом по линии привлечения художественно-стилистических находок [193, 408—415; 204; 58], то более поздний извод Син. использовался не только в качестве источника чисто литературных заимствований [195; 204; 45—48; 227—229; 260; 58], но, как нам представляется, и в качестве своеобразного ориентира для утверждения идейно-концепционной основы вновь создаваемого памятника.
Мы знаем, что первоначальный вариант «Сказания» (О) характеризовался, так же как и предшественники этого произведения — «Задонщина» извода Унд., пространная «Летописная повесть», — присутствием широкой общерусской программы, однако если «предшественники» («Задонщина» извода Унд., «Летописная повесть»), выдвигая идею объединения всех русских земель, исходили из ведущей роли Москвы и самого Дмитрия Донского, то первоначальный вариант «Сказания» (редакция О, особенно Печатный список), отстаивая концепцию восстановления общерусского единства, признавал ведущей силой этого процесса Литовскую Русь, а главными реализаторами этой программы — митрополита киевского и всея Руси Киприана, тогдашних правителей великого княжества Литовского и Русского, а также князей Белозерского края [526, 10, 68].
Именно такие стратегические установки «Сказания» (редакция О) привели к тому, что Киприан выступал в роли фактического организатора победы на Куликовом поле, а князья Андрей Ольгердович полоцкий, Дмитрий Ольгердович брянский, Дмитрий волынский, а вместе с ними и серпуховский князь Владимир Андреевич, женатый на Елене Ольгердовне, оказывались теми военачальниками, которые обеспечили победу на Куликовом поле.
Именно эти стратегические установки «Сказания» (ред. О) привели к тому, что сам Дмитрий Донской хотя и показан участником Куликовской битвы, но участником довольно пассивным, якобы не сыгравшим сколько-нибудь значительной роли в исходе сражения.
Мы видим, таким образом, что составитель «Сказания» не исключал союза великого княжества Литовского и Русского с Владимирским княжением, городами Владимиром, Ростовом [526, 68] и даже с Москвой, но имел в виду такой союз, в котором ведущей силой оказывались князья Литовской Руси, Белозерского края, а также глава русской церкви Киприан. Совершенно очевидно, что данная концепция «Сказания» не только перекликается с главными идейными акцентами «Задонщины» извода Син., но и, по существу, совпадает с ними.
Так, весьма характерным с этой точки зрения является отношение «Задонщины» и «Сказания» к «предыстории» Куликовского сражения11, к историческим предшественникам русских князей — участников Куликовской битвы 1380 г. Если «Задонщина» извода Унд. выдвигала идею прямой преемственной связи великого князя московского с киевским князем Владимиром [21, 536] («гнездо есмя били великого князя Владимира Киевского»), то в «Задонщине» списка К-Б речь шла уже о том, что московский князь, хотя и оставался «правнуком Владимира Киевского», тем не менее выступал выходцем не из «гнезда Владимира Киевского», а всего лишь из «гнезда единого князя Ивана Даниловича» [21, 549], тем самым как бы признавал сужение сферы своего политического влияния в русской земле и вместе с тем значительное расширение политических возможностей остальных русских князей. Не исключено, что именно с этим сюжетом «Задонщины» списка К-Б оказалась связанной важная идея «Сказания» о наличии у многих русских великих князей едва ли не равных прав на древнерусское наследство и соответственно об отсутствии каких-либо особых монопольных прав на это наследство у московского князя [526, 26—27].
Весьма характерной является еще одна параллель между «Задонщиной» списка К-Б и печатным вариантом «Сказания». Если список К-Б в отличие от извода Унд. не знает «вассалов» великого князя (здесь многие князья оказываются «великими»), то Печатный вариант «Сказания» прямо называет князей — соратников Дмитрия Донского «государями» [526, 26], выдвигает идею равномерного распределения похвал как Дмитрию, так и другим русским князьям-«государям» [21, 405].
Некоторые исследователи видят в использовании данного термина («государи») применительно к «бывшим» вассалам Дмитрия Донского нечто «удивительное и странное» [193, 405]. Нам представляется употребление в данном случае указанного термина вполне оправданным: дело в том, что Печатный вариант «Сказания» просто развивал и углублял ту тенденцию, которая была намечена списком К-Б, тенденцию, связанную с сознательным принижением авторитета московского великого князя и соответственным «раздуванием» престижа всех остальных князей русской земли.
О стремлении ослабить политическую роль московского князя и вместе с тем поднять значение других князей (Владимира Андреевича, братьев Ольгердовичей, белозерско-ярославских князей) свидетельствовали и другие параллели наших памятников: так, если в списках Унд. Дмитрий Донской обращался к русским князьям-вассалам выступить на Дон против Мамая, то в списке К-Б сами русские князья обращаются к московскому князю с аналогичным предложением (на это обратил внимание Л.А. Дмитриев [193, 405]), в Печатном варианте «Сказания» роль этих русских князей-«го-сударей» становится еще более заметной, а деятельность Дмитрия оказывается затушеванной и приглушенной.
Дальнейшее развитие в Печатном варианте «Сказания» получает и чисто военная тематика: если в списке К-Б только упоминалось о том, что князь Владимир Андреевич и князья Ольгердовичи возглавляют «сторожевые» полки [21, 549—550], то в «Сказании» они активно действуют в этом качестве, заслоняя собой самого князя Дмитрия как полководца.
Особенно важной для подтверждения идейно-концепционной близости списка К-Б и Печатного варианта «Сказания» является общая для двух памятников фиксация фактического нейтралитета Великого Новгорода в 1380 г., как бы согласованное признание отказа новгородцев от сотрудничества с великим князем московским и владимирским накануне и во время Куликовской битвы [526, 26—27; 195, 227, 249—251, 261; 46].
Но присутствовавшая в указанных вариантах «Задонщины» и «Сказания» параллельная информация о нейтральной позиции Новгорода была весьма существенна не только для установления идейной близости двух указанных памятников. Если учесть, что характер отношений Новгорода с великими князьями был всегда очень важен для понимания общей расстановки сил в русской земле (нарушение связей Новгорода с тем или иным обладателем великокняжеского стола, как правило, свидетельствовало о политическом ослаблении этого великого князя), если, кроме того, иметь в виду, что упомянутую информацию о позиции Новгорода содержат лишь указанные варианты наших памятников (другие варианты ее не знали), то придется говорить не только об идейно-концепционной близости списка К-Б «Задонщины» и одного из вариантов основной редакции «Сказания», не только о синхронности возникновения их архетипов, но и о тесной связи обоих памятников с тем этапом политической жизни Восточной Европы, когда наметилось резкое нарушение контактов Великого Новгорода с Владимирским княжением. А этим этапом, как мы знаем, оказались последние годы последнего десятилетия XIV в.
В пользу предположения о почти одновременном возникновения двух рассматриваемых памятников («Задонщины» извода Син. и основной редакции «Сказания») в конце 90-х годов XIV в. говорят не только их параллельные попытки утвердить сложившееся тогда новое соотношение сил в системе княжеств русской земли (ослабление Москвы, усиление других объединительных центров)12, но также и общие для них попытки подвергнуть открытой критике тех князей или их советников, которые отказывались принимать это новое соотношение сил.
Так, в изводе Син. была критика (правда, еще весьма робкая) каких-то московских противников нового политического курса: видимо, не случайно в уста серпуховского князя Владимира Андреевича была вложена такая фраза, адресованная московскому князю Дмитрию и каким-то его советникам: «Не слухай изменников сромотников» [21, 555].
В одном из вариантов основной редакции «Сказания» эта критика стала значительно более острой, приобретая откровенно антимосковский характер: в своем обращении к Дмитрию Донскому серпуховский князь не только фиксировал наличие «крамолы» в Москве, но и прямо осуждал ее: «Не слушай, княже великий, крамольников московских» [35а, 186].
Для идеологической жизни феодальной Руси конца 90-х годов XIV в., когда главным ядром объединения русских земель считала себя Литовская Русь, такая заостренная против Москвы критика была, видимо, правомерна, во всяком случае, столь же правомерна, как для идеологической литературы русской земли начала 90-х годов XIV в. было правомерным отстаивание ведущей роли Москвы в реализации общерусской программы, а также осуждение противников этой программы как «раскольников и мятежников царства» («Летописная повесть», «Слово о житии и о преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русского» [38, 314, 324; 38, 355] (см. стр. 323—329 данной работы).
Таким образом, если предложенный выше анализ основной редакции «Сказания о Мамаевом побоище» позволяет связывать ее появление с концом 90-х годов XIV в., в частности с бурной церковно-политической и идеологической деятельностью Киприана в это время (о чем было сказано выше)13, то установление многих идейно-концепционных параллелей между данной редакцией «Сказания» и вторичной редакцией «Задонщины» (извода Син.) дает основание как для датирования этого памятника тем же периодом, так и для фиксации причастности того же Киприана к созданию данного произведения именно в этот период.
Нам представляется, что в пользу этого последнего предположения говорит наличие в списке К-Б «Задонщины» особой приписки, которая представляет собой если не панегирик Киприану, то во всяком случае весьма положительную характеристику основных этапов его деятельности в качестве митрополита киевского и всея Руси.
На существование данной приписки уже давно обращали внимание исследователи. Историки обычно фиксировали ее связь с «Кратким летописцем» Кирилло-Белозерского монастыря середины XV в. [202а, 22—27] как с прямым ее источником [195а, 251; 280а, 130—168, 267, 264—266]; высказывалась мысль о том, что указанная приписка была сделана рукой книгописца Кирилло-Белозерского монастыря Ефросина с целью придать более завершенный вид списку К-Б, лишенному, как известно, той концовки, которая присутствовала в другом списке этого извода — списке С [195а, 251; 196, 265].
При этом исследователи не касались таких проблем, как наличие общих концепционных тенденций в «Кратком летописце», в приписке к кирилло-белозерскому варианту «Задонщины» и в самом тексте указанного списка «Задонщины», а следовательно, не ставили вопроса об общих идейных корнях для всех этих памятников, не ставили вопроса и о единой идеологической традиции, их породившей.
Между тем более внимательный анализ этих памятников позволяет об этом говорить. Так, обращаясь к «Краткому летописцу» Кирилло-Белозерского монастыря, мы обнаруживаем здесь, по существу, две ведущие темы: первой была история ростовской архиепископии, поставленной рядом с архиепископиями Белгорода киевского, Чернигова и Волыни, прошлое церкви ростовской земли с исторически достоверным перечнем ростовских епископов (сведения эти особенно точны с конца XIV в., как справедливо заметил А.А. Зимин [202а, 7]), но в то же время с исторически недостоверным тезисом о большей древности ростовской архиепископии по сравнению с архиепископией Великого Новгорода; второй темой оказалась церковно-политическая деятельность митрополита Киприана в качестве митрополита киевского и всея Руси.
Если первая тема вполне естественна для летописца Кирилло-Белозерского монастыря, находившегося в ведении ростовского епископа [169, 213], то вторая тема, если подходить к делу формально, не должна была иметь прямого отношения к идеологической жизни этого монастыря. Между тем она заняла в «Кратком летописце» Кирилло-Белозерского монастыря весьма видное место, и это, видимо, неспроста. Наличие интереса к Киприану в этом памятнике середины XV в. свидетельствовало о живучести в духовной жизни данного монастыря, как и в ростовской епископии вообще, определенной прокиприановской традиции, связанной, видимо, с церковно-литературной деятельностью не только самого Киприана, но и его единомышленника ростовского епископа Григория (1396—1417).
Видимо, не случайно мы обнаруживаем в «Кратком летописце» фиксацию заслуг епископа Григория (здесь он упомянут дважды [202а, 25—26]), а также подчеркивание весьма активной и вполне самостоятельной роли Киприана в жизни русской церкви на протяжении последних двух десятилетий XIV — начала XV в.
«Краткий летописец», например, сообщает, что в 1381 г. «прииде из Царьграда на Русь Киприан митрополит», что в 1382 г. он не бежал из Москвы, а вынужден был ее покинуть по предписанию московского князя Дмитрия, в связи с чем в русской церкви возникли осложнения и беспорядки («бысть оттоле мятеж в митрополии» [202а, 25]), далее «Краткий летописец» отмечает, что вторичный приезд Киприана в Москву произошел в 1390 г., сразу после смерти Дмитрия Донского, и якобы до возвращения из Орды князя Василия (об этом летописец говорит под 1392 г.).
Если мы учтем, что летописи собственно московской ориентации (например, Троицкая) говорят о приглашении Киприана в 1381 г. в Москву самим московским князем [60, 421], сообщают о его позорном бегстве из Москвы осенью 1382 г., а не о его высылке [60, 425], отмечают факт прихода на митрополию Пимена (1382—1389) и ничего не знают о тогдашнем «мятеже» в русской церкви [60, 425], если мы будем также иметь в виду, что, но утверждению Троицкой летописи (как, впрочем, и некоторых других), Киприан приехал в Москву в 1390 г. не до возвращения из орды московского князя, а после этого события [60, 435—436], то будет очевидной прокиприановская направленность «Краткого летописца», а вместе с тем и живучесть этой прокиприановской традиции в идеологической жизни Кирилло-Белозерского монастыря середины XV столетия.
Учитывая наличие подобных настроений в этом монастыре, с одной стороны, и зная об идейной платформе самого кирилло-белозерского списка «Задонщины» — с другой, мы не должны удивляться тому обстоятельству, что монастырский летописец Ефросин в середине XV в. счел нужным создать такую приписку к этому памятнику, которая фиксировала в соответствии с представлениями идеологов этого монастыря тесную связь данного варианта «Задонщины» с литературной и церковно-политической деятельностью Киприана, причем с тем периодом этой деятельности, когда митрополит был в довольно натянутых отношениях с Москвой и когда он энергично сотрудничал как с князьями Литовской Руси, так и с феодалами Белозерско-Ярославского края.
Обоснованность этого наблюдения подтверждается, как нам кажется, анализом содержания самой приписки к кирилло-белозерскому варианту «Задонщины».
Так, повторяя, а иногда и развивая некоторые положения «Краткого летописца», приписка Ефросина к «Задонщине» подчеркивала факт монопольного управления Киприаном всей русской церковью на протяжении тридцати лет, тем самым полностью игнорируя существование в этот период других русских митрополитов, в
частности митрополитов московской ориентации. Митяя и Пимена; кроме того, эта приписка фиксировала совершенно самостоятельную, независимую от Москвы церковно-политическую деятельность Киприана, отмечая самостоятельные его приезды в Москву в 1381 и 1390 гг., причем если первый приезд был якобы оборван злой волей московского князя, то второй приезд произошел в период возникшего в столице московского государства политического вакуума — князь Дмитрий был уже мертв, а князь Василий будто бы еще не вернулся из ордынской державы.
Характерно, что само слово «Москва» упоминалось в приписке всего один раз, да и то в связи с взятием ее войсками Тохтамыша.
Все это позволяет видеть в указанном документе все симптомы осуждения московской политики, а вместе с тем признаки утверждения того политического курса, который осуществлял Киприан в конце 90-х годов XIV в.
В сущности, об этом же говорил и факт совпадения концепции данной приписки с некоторыми идейными акцентами Суздальской летописи по академическому списку, представляющей собой, как мы. считаем, сколок летописания Киприана и ростовского епископа Григория.
Таким образом, обращаясь к приписке кирилло-белозерского варианта «Задонщины», а также к первоисточнику этой приписки — «Краткому летописцу», мы обнаруживаем в них не абстрактную апологетику всей церковно-политической деятельности митрополита Киприана, а восхваление этой деятельности с позиций определенного ее этапа, в частности того этапа, который характеризовался, с одной стороны, ухудшением его отношений с Москвой, а с другой — установлением его тесных политических контактов с другими князьями русской земли, в частности с князьями Белозерско-Ярославского края, с западнорусскими землями и т. д., т. е. обнаруживаем ту трактовку основных вех биографии Киприана, которая могла быть порождена только политической обстановкой конца 90-х годов XIV в.
Существенным для предлагаемой трактовки роли извода Син. в комплексе памятников куликовского цикла является, по нашему мнению, не только судьба списка К-Б, но также историческая жизнь другого списка этого извода — списка С. Известно, что данный список сохранился в документах, отражавших идеологическую жизнь западнорусских феодалов XV—XVI вв. В частности, список С дошел до нас в составе рукописного сборника XVII в., в котором кроме интересующего нас памятника находились отрывок из деяний Брестского собора 1591 г., хроника о великих князьях литовских до 1475 г., выписки из западнорусских (литовских) летописей [423, 85, 98]. Кроме того, лингвистами установлено, что список С испытал на себе влияние белорусского языка [243].
Учитывая это довольно четкое в идеологическом плане литературное окружение списка С и, имея в виду вместе с тем концепционную основу самого этого списка (подчеркивание особо активной роли братьев Ольгердовичей, Владимира Андреевича, выявление особых заслуг общерусских святых Владимира киевского, Петра, Сергия, «смазывание» ведущей роли Москвы, князя Дмитрия Донского и т. д.), мы можем считать, что сам факт сохранения данного варианта «Задонщины» в идеологической среде западнорусских феодалов отнюдь не был случайным.
Если рассмотренная выше судьба списка К-Б хорошо вписывалась в идеологическую жизнь феодального класса Белозерского края XV в., если судьба списка К-Б подтверждала живучесть прокиприановских идеологических традиций в одном из духовных центров белозерско-ярославской земли того времени, то присутствие списка С в сборнике материалов, отражавших идеологические настроения каких-то западнорусских феодальных группировок XV в., представляется также явлением естественным и правомерным: оно подтверждало не только тезис о том, что извод Син. в целом своим возникновением обязан определенному этапу политической и идеологической жизни русской земли, когда при активном участии Киприана западнорусские феодалы вместе с белозерско-ярославскими князьями выступали застрельщиками консолидации Руси, но также и то обстоятельство, что список С оказался близким некоторым идейно-политическим веяниям Западной Руси XV в., что этот вариант «Задонщины» оказался в русле все той же прокиприановской идеологической традиции, сохранявшей и здесь свою устойчивость и живучесть на протяжении XV—XVI вв.
Итак, анализируя идейное содержание таких памятников, как «Житие Стефана Пермского», «Повесть о Владимирской иконе», «Сказание о Мамаевом побоище» (основная редакция) и, наконец, вторичная редакция «Задонщины» (извод Син.), мы убеждаемся в том, что в основе их лежала одна концепция — концепция консолидации русской земли и создания антиордынского фронта при ведущей роли не Москвы, а других центров тогдашней Руси, в частности центров, расположенных как на землях великого княжества Литовского и Русского, так и на территориях Владимирского княжения, Белозерско-Ярославского края (в этом плане следует говорить не только о Киеве, Полоцке и Брянске, но также и о Владимире, Ростове, а возможно, и о каких-то центрах Белозерско-Ярославского края).
* * *
Рассмотрев определенный этап взаимодействия идеологической и политической жизни феодальной Руси, связанный с концом 90-х годов XIV столетия, мы, разумеется, должны помнить о том, что данный этап был лишь одним из многих этапов такого взаимодействия, характеризовавших собой весьма сложную и, можно сказать, переломную эпоху восточноевропейского исторического процесса — эпоху последнего двадцатилетия XIV в.
Исходя из существования закономерной зависимости между масштабами политических сдвигов на Руси того времени и публицистическим накалом синхронно возникавшей идеологической литературы, изучив несколько этапов взаимодействия политической и идеологической жизни Восточной Европы в течение указанных десятилетий, мы считаем возможным не только связывать весь комплекс памятников куликовского цикла (в их первозданном виде) с данным периодом, но и предложить определенный порядок возникновения этих памятников на протяжении указанного двадцатилетия.
Нам представляется наиболее вероятной такая последовательность появления произведений, посвященных Куликовской битве:
1. «Задонщина» извода Унд., написанная вскоре после куликовской победы и восходящая, возможно, к гипотетическому «Слову о Мамаевом побоище», созданному, по предположению А.А. Шахматова, в 1381 г.
2. «Летописная повесть о Куликовской битве» (пространная редакция), возникшая в начале 90-х годов в связи с созданием «Летописца великого русского».
3. «Задонщина» извода Син., возникшая, по нашему мнению, в конце 90-х годов XIV в.
4. «Сказание о Мамаевом побоище» (основная редакция), созданное тогда же, в конце 90-х годов XIV в.
Приняв указанный порядок появления памятников куликовского цикла, мы убеждаемся в том, что они представляли собой не произвольные опыты интерпретации кампании 1380 г., обусловленные будто бы теми или иными литературно-стилистическими вкусами их «создателей» XV—XVII вв., а являлись такими вариантами интерпретации Куликовского сражения, которые были продиктованы соответствующим ритмом политической и публицистической жизни Восточной Европы последнего двадцатилетия XIV в.
Расположенные в указанном порядке памятники куликовского цикла, освещая каждый раз по-новому события 1380 г., по нашему мнению, не только хорошо фиксируют последовательную смену определенных этапов политического развития Восточной Европы на протяжении последнего двадцатилетия XIV в., но и отражают ту или иную расстановку сил в системе княжеств русской земли данного периода.
Нам представляется также, что указанный комплекс памятников устанавливает и факт скрытой конфронтации в сфере идеологии различных тенденций политической жизни русских земель рассматриваемого времени, констатирует наличие завуалированной полемики в решении вопросов идеологического осмысления не только самой кампании 1380 г., но и каждого крупного этапа политической жизни Восточной Европы в последующее двадцатилетие.
По этой причине нам кажется отнюдь не случайным то обстоятельство, что в памятниках куликовского цикла, с одной стороны, устойчиво выступает единство темы, оказывается стабильным круг основных участников кампании 1380 г., а с другой — обнаруживаются весьма значительные расхождения в интерпретации отдельных событий этой кампании, в трактовке поведения одних и тех же действующих лиц, в признании их заслуг (в частности, заслуг в борьбе с ордынской державой, в содействии политическому объединению русских земель и т. д.).
Если единство темы памятников куликовского цикла, а также устойчивый состав основных героев этих литературно-публицистических произведений можно связывать не только с исторической значимостью самого Куликовского сражения, но и с причастностью к созданию этих памятников митрополита Киприана (тема Куликовской битвы была особенно близка Киприану как своей антиордынской и вместе с тем общерусской направленностью, так и составом основных ее участников, являвшихся его реальными политическими партнерами в 1381, а также в 1390—1399 гг.), то наличие в указанных памятниках значительных расхождений в трактовке отдельных эпизодов кампании 1380 г. и в оценке поведения отдельных лиц следует объяснять переменами политической конъюнктуры в Восточной Европе на протяжении 80—90-х годов XIV в., утверждением той или иной расстановки политических сил в системе княжеств русской земли, наконец, меняющейся ориентацией самого митрополита Киприана (если в 1381 г. и в начале 90-х годов он, как мы знаем, сотрудничал прежде всего с Владимирским княжением и московским правящим домом, то в конце 90-х годов XIV в. он поддерживал самые тесные контакты с феодальными группировками великого княжества Литовского и Русского, а также с князьями Белозерского-Ярославского края).
Но, отмечая факт тесного взаимодействия памятников куликовского цикла с ходом политической жизни Восточной Европы 80—90-х годов XIV в., настаивая на предложенном порядке появления первоначальных вариантов (архетипов) этих произведений в указанное время, подчеркивая вместе с тем наличие в этих первозданных вариантах значительного публицистического накала, мы отнюдь не ставим под сомнение факты продолжавшегося «скрещивания» этих памятников на протяжении XV—XVII вв., не отрицаем фактов так называемого вторичного взаимодействия указанных произведений [345, 376—383; 195, 199—263; 195а, 264—291; 378а, 310—311; 193, 385—439; 204, 43—44, 57—58].
Однако, признавая продолжавшееся в XV—XVII вв. «скрещивание» рассматриваемых памятников, мы должны иметь в виду, что оно происходило далеко не в тех исторических условиях, в каких совершалось зарождение этих произведений в последнее двадцатилетие XIV в.: оно происходило прежде всего в атмосфере постепенного затухания интереса к данной тематике, во всяком случае затухания интереса к той антимосковской трактовке этой темы, которая присутствовала в списке К-Б «Задонщины» и в основной редакции «Сказания», происходило в обстановке консервации идейно-концепционных основ уже сложившихся в конце XIV в. произведений, в условиях их превращения из памятников историко-публицистических в литературу историко-повествовательную.
Наличие отмеченных тенденций в развитии памятников куликовского цикла XV—XVII вв. означало, что происходившее тогда между ними взаимодействие, а вместе с тем и их «взаимообогащение» имело свои пределы: с одной стороны, оно шло только по линии литературно-стилистического влияния «Задонщины» на «Сказание», и то с тенденцией затухания этого влияния (если оно было заметно в основной и летописной редакциях «Сказания», то в пространной редакции «Сказания» оно оказалось менее заметным [423, 307], а в так называемой Киприановской редакции «Сказания» оно едва ощутимо [423, 141, 182]), с другой — по линии преодоления антимосковской направленности как основной редакции «Сказания», так и связанного с ней кирилло-белозерского варианта «Задонщины», шло по пути отказа от апологетики антимосковских сил (в частности, апологетики князей Белозерско-Ярославского края, западнорусских князей, что было характерно уже для пространной редакции «Сказания» [1906, 440—476]), а также по пути подчеркивания ведущей роли Москвы и московского правящего дома (не случайно Киприановская редакция «Сказания» явилась просто компилятивным синтезом «Сказания» и «Летописной повести о Куликовской битве» — памятника явно промосковской ориентации начала 90-х годов XIV в.) [287, 433—446].
Примечания
1. Текст «Сказания» в Никоновской летописи — «Киприановская редакция»; «Сказание», обнаруженное в Вологодско-Пермской летописи, — «Летописная редакция»; внелетописные варианты «Сказания»: «Основная редакция» и «Распространенная редакция» (названия даны Л.А. Дмитриевым [192, 409, 449—470].
2. Так, если «Киприановская редакция», по мнению Л.А. Дмитриева, возникла в 1539—1542 гг. [192, 411], «Летописная редакция»— в самом начале XVI в. [192, 415], «Распространенная редакция» появилась, по предположению того же автора, в последней трети XV в. [192, 414], то «Основная редакция» была создана, по его утверждению, в первой четверти XV в. [192, 423].
3. Одни историки склонны видеть в «Сказании» такое литературное произведение, которое не только было «громоздким и неясным», но и имело, как отмечал М. Н. Тихомиров, много прямых искажений и даже элементов «живучей и ядовитой клеветы» [384, 203; 385, 372]. Другие историки были более «терпимы» к «Сказанию» как историческому источнику, усматривая в нем наличие реальной исторической основы. Таким образом оценивали данный памятник А.Ю. Якубовский [168, 290] и Л.В. Черепнин [416, 621].
4. Автор при этом словно не замечает 75-летнего периода (1380—1455), когда могли оформиться эти княжеские роды и когда могло появиться данное произведение.
5. Нам известны лишь княжеские родословия, записанные в первой половине XVI в. [145а, 13—14].
6. Нам представляется поэтому правильным мнение тех исто риков (С.К. Шамбинаго, А.А. Шахматов и др.), которые считали пространную редакцию «Летописной повести» основой «Сказания» [423, 142—151; 430, 170—177].
7. Как мы увидим в дальнейшем, сложившаяся тогда политическая обстановка оказалась благоприятной для создания произведений иной идеологической направленности. Это было время возникновения «Повести о нашествии Едигея», время завершения работы над Троицкой летописью, осудившей московско-литовское сотрудничество, убравшей острую критику в адрес Рязани и т. д.
8. Показательно, что один из списков извода Унд. (список И-1) сохранился в летописи, близкой к Новгородской IV, и был там помещен под 1380 г., как справедливо считает Р.П. Дмитриева, вместо «Летописной повести о Куликовской битве» [195, 207]. Нам представляется, что сама возможность «взаимозаменяемости» «Летописной повести» и «Задонщины» извода Унд. в летописи, близкой к Новгородской IV (для которой характерна общерусская платформа при ведущей роли Москвы — см. стр. 319—337 данной работы), является не только доказательством идейно-концепционной близости данных памятников [195, 207; 345, 376—383], но и признаком того, что оба памятника находились в определенном литературном взаимодействии.
9. Фраза «Владимира Киевского царя русского» была неизвестна ранней редакции «Задонщины» (извода Унд.). Возможно, что данная форма заимствована изводом Син. из «Слова о житии и о преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русского», памятника, как доказал А.В. Соловьев, созданного в 1393, г.
10. Признавая в целом правильными наблюдения указанных исследований по поводу присутствия в «Задонщине» (особенно в изводе Син., списке К-Б) и в «Сказании» (редакция О) многих параллельных сюжетов, общих литературных образов, штампов и т. д., признавая верным тезис о том, что архетип «Задонщины» (по списку К-Б) явился одним из источников основной редакции «Сказания» [204, 58], мы все же не можем принять другие их положения и выводы, в частности о конкретных сроках первоначального появления тех или иных памятников куликовского цикла о последовательности возникновения этих произведений, а также о характере их взаимодействия и взаимовлияния.
11. Так, весьма показательно, что содержавшаяся в изводе Унд. подробная информация о 160-летнем интервалу между битвой на Калке и сражением на Куликовом поле [21, 535; 193, 401] в дальнейшем была явно сокращена: в изводе Син. («от тоя рати и до Мамаева побоища» [21, 548]) и в «Сказании» («от тоя до Галадцкыя беды и великого побоища татарского» [35а, 80].
12. Может быть, формой утверждения этого нового соотношения сил явился также и окончательный вариант «Списка русских городов дальних и близких» (1396 г.), в котором Москва, как мы знаем, выступала одним из многих центров русской земли.
13. Может быть, в связи с такой трактовкой данного «Сказания» было бы правильнее назвать ее не только Основной, но и Киприановской, а редакцию Никоновской летописи называть не Киприановской, а просто Никоновской.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |